Читать книгу Воля к радости - Ольга Рёснес - Страница 2

Часть 1
НАЛЕВО ЗА УГЛОМ
1

Оглавление

Легко сказать: начни сначала!.. Прямо сейчас, глядя на эту сверкающую на солнце листву тополей, и начни, потому что сейчас самое время – время осени.

Сюда, в это быстротечное бабье лето, слетаются невесомые нити воспоминаний, и все оборванные на полуслове признания в верности… чему?., чему?… осторожно припадают к прозрачно-чуткой тишине: «Слышишь?…» Из этих заиндевелых шорохов, из золотого пожара кленов, из этой отцветающей холодной синевы выходит навстречу бабьему лету молчаливая незнакомка – и как легки эти взметнувшиеся на ветру листья!., как стремительно слагают с себя деревья приметы и знаки уже забытой ими весны! Она идет по этому золоту, по этим сгорающим в полуденном солнце тропинкам, и губы ее плотно сжаты, и взгляд ее зимних глаз устремлен к каким-то еще не сбывшимся надеждам. Она подсаживается ко мне на скамейку и тут же торопливо встает и снова спешит прочь, и я ей вдогонку кричу: «Постой!..» Но разве можно остановить осень?… Только прислушиваться к ее шагам, только смотреть ей вслед. И медленно, медленно все невесомые нити и оборванные концы связываются в один узел, который уже вряд ли можно распутать: в узел моего из года в год повторяющегося сна о фальшивом море. С этого, пожалуй, я и начну.

Желтовато-серая вода нехотя плещется возле унылого, низкого берега, белые и полосатые зонты, загорелые тела на песке, на лежаках и раскладных стульях, крупная галька у самой воды, надувные матрасы, головы, руки… В первый момент, увидев воду, я радуюсь: наконец-то!., наконец-то море!., наконец-то я добралась!.. И ничего, что цвет воды слишком уж сер, а берег – низок, и ничего, что в соседстве с соляриями – комариные болота; главное – что это море. Вот и я сейчас брошу в замусоренные кусты платье и побегу босиком… только бы не распороть себе обо что-нибудь пятку, об эти колючки и жестянки… побегу босиком к воде, мимо мерзнущих на лежаках тел, мимо занесенных песком зонтов… Но никак не добраться мне до этого обманчиво близкого берега: одни только зонты и солярии, лежаки и тела… И я догадываюсь, что здесь что-то не так, чего-то здесь не хватает, чего-то очень важного. Конечно, это и есть море, и все вокруг говорит мне об этом, но я не доверяю этому своему знанию. И наконец я нахожу подтверждение моим сомнениям: я вижу, совсем близко, противоположный берег! Обидно близко, несправедливо близко. Я растерянно озираюсь по сторонам, я ищу опровержение своей страшной догадке, бегу сломя голову мимо загорелых тел и полосатых зонтов, мимо мусорных баков с бумажными стаканами, мимо чудовищно огромных соляриев, несоизмеримых с шириной самого моря…

Эта замусоренная лужа, гордо именующая себя морем, является неотъемлемой частью моего повседневного пейзажа. Тяжелые испарения обволакивают мои самые невинные стремления, придавая моим мыслям привкус механистичности; и само мышление в условиях специфического климата лужи становится напрасной борьбой со смертью: мышление попросту разлагается на этом замусоренном песке. И специфика климата лужи такова, что все мало-мальски мыслящее – от бездомной завшивевшей собаки до парадного двойника президента – неизменно натыкается на заградительный лозунг дня: «Покорись и смирись! Будь как все.»

Как все, это значит не как я; поэтому я и держу кукиш в кармане – кукиш по поводу того, что море, о котором все здесь так много говорят, действительно является морем. Держать кукиш в кармане – занятие не столь уж безобидное: рано или поздно кукиш самопроизвольно складывается в кулак, и тогда – прощайте, омываемые отравленными волнами берега, прощайте, пропахшие трудовым потом солярии… Кстати, мое мнение никто здесь не разделяет; да и к чему, собственно, свое мнение с кем-то разделять? Достаточно его иметь.

Бывает, откуда-то сбоку начинает поддувать слабый ветерок, но разве осилить ему это тяжелое безветрие?… Ветерок какой-то нездешней тоски: тоски о возможности бытия. В нашем специфическом климате практикуется лишь существование.

Этот игривый ветерок треплет меня по щеке, и я знаю, что мне скоро шесть и что эти золотисто-бронзовые завитушки на стене – единственная радость побывавшего здесь маляра. Маляр покрасил стену и ушел, и мне приходится теперь в одиночку распутывать бегущие по стене узоры. Я странствую по этому прихотливо-извилистому маршруту, и меня то и дело заносит вбок, так что мой собственный маршрут не кончается там, где обрывается золотисто-бронзовая линия: меня несет мимо всяких линий и завитушек, мимо самой этой золотистой бронзовости, мимо сытого урчания радио за стеной и запаха супа из кухни, мимо этих моих шести лет, мимо… Стены комнаты разламываются на куски, дранка и штукатурка превращаются в едкую пыль, оседающую на мои волосы и ладони, и я несусь в пустое, никем еще не обжитое пространство, увлекая за собой вихри щебня… Вот здесь-то мне и предстоит обосноваться, в этом провале, но об этом знают только перепуганные насмерть золотисто-бронзовые завитушки.

Игривый ветерок распахивает майским утром окно музыкальной школы, и старый, кряжистый тополь принимается о каких-то своих веснах шуметь, и раскрытые на подоконнике ноты осторожно выпрашивают у дерева его зеленую весеннюю мудрость. «Скажи!.. Скажи!..» Но разве о мудрости скажешь?., об этом можно лишь молчать, давая тишине плести свои вечные золотые узоры… И мне уже скоро семь, и пропахший валерьянкой старый скрипач останавливается посреди коридора и тоже прислушивается, а тополь шумит и шумит… Этот старик, отбивая такт стоптанным ботинком, гонит маленький школьный оркестр прочь от унылых заводских стен и серых, продымленных горизонтов, прочь от всепожирающего производства одних и тех же куцых, копеечных потребностей. Иногда, разозлись на нескончаемую зиму, старик швыряет куда попало ноты, стулья и деревянные пульты, и оркестрантам остается только надеяться, что и в следующий раз под рукой у него не окажется графин с ржавой водой. В эту воду старик обычно капает валерьянку и, выпив залпом стакан, говорит мерзнущему на сквозняке, в овальной раме, Вивальди:

– По-твоему, это игра?

И Вивальди, прикрыв потертым капюшоном огненно-рыжие патлы, хитровато на старика из овальной рамы посматривает, словно даже и не спеша ни с каким ответом, а может, по какой- то своей ядовитости, ответ утаивая. И старик, теряя терпение, принимается снова отбивать ногой такт, и едкие диссонансы «Времен года» вгрызаются в затылки учеников и гонят прочь неуверенность и страх огненно-рыжей плетью радости.

– Гм… – выдавливает из-под капюшона Вивальди, – Смерть любит эту игру, потому что только ей одной и удается выиграть и исчерпать себя до конца, до полного абсурда, до полной своей противоположности, до сознания собственной конечности… Играйте дальше!

Старик снова пьет ржавую воду с валерьянкой, при этом бормоча что-то по поводу смерти, которая могла бы, пожалуй, уже и явиться, при ее-то расторопности. Не раз уже смерть присматривалась к нему всерьез, стала с ним почти на «ты», но что-то заставляет ее медлить и откладывать встречу… Да, многое уже износилось, выдохлось, стерлось, ушло; и та последняя малость, что никак не желает себя на что-то менять, а хочет только быть, она-то как раз и озадачивает смерть: «Я – другого, чем ты, рода». И смерти остается только делать вид, будто ей есть, куда идти; ей остается только глазеть на высокие башни воли.

– Дальше!., дальше!.. – нетерпеливо выкрикивает из-под капюшона Вивальди, и отбивающий такт старик гонит маленький школьный оркестр из зимы прямо в прекрасный месяц май, – Дальше!.. дальше!..

Воля к радости

Подняться наверх