Читать книгу Воля к радости - Ольга Рёснес - Страница 8

Часть 1
НАЛЕВО ЗА УГЛОМ
7

Оглавление

Появляясь в четверговые полнолуния, Вероника не спрашивает, готова ли я принять ее: она просто приходит. И я подозреваю, что в каждом ее появлении есть определенное недовольство мной, и сам способ ее проникновения в мою комнату – через закрытое окно – наводит меня на мысль о полном ее пренебрежении так называемыми законами природы, не говоря уже о правилах приличия. Порой мне кажется, что между нами есть что-то вроде любовной связи, и мои подозрения переходят в уверенность, как только опутывающая нас нить лунной паутины надламывается и самопроизвольно складывается в обыкновенный треугольник. Ах, этот вечный треугольник!., эта потребность в ком-то третьем, замыкающем, ломающем прямолинейность нормы. И я знаю, кто он, этот третий, и мне остается лишь молча наблюдать, как он выходит из темноты, подсаживается боком к фортепиано, искоса смотрит на меня… И Вероника тоже наблюдает – за мной и за ним, сидя среди кактусов в полосе лунного света, и нам обеим известно, что его воля превосходит все наши вместе взятые устремления и становится поэтому чем-то вроде путеводителя и гида в полуночном лунном пейзаже. «Куда?… – осторожно спрашивает мое полусонное воображение, – …зачем?…» Зачем покидать обжитые, низкие берега нашего моря?., зачем упрекать само это море в досадной зримости его берегов?., зачем вообще что-то на этих берегах искать?… И есть ли в этом лунном свете хоть какой-то смысл?… Есть ли хоть какая-то жизнь в этой лунной мудрости?… В этих сдержанно-холодноватых красках, в этих бесшумно крадущихся шагах предчувствуется знание о невозможном… но где оно, невозможное?., за какой гранью?… Всматриваясь в темноту, я пытаюсь разглядеть черты его лица: тяжелый подбородок, выступающие скулы и надбровья… но не это хочу я увидеть… Он сидит за фортепиано, чуть наклонив вперед голову, и его высокий, с залысинами, лоб упирается в серебристо мерцающий купол Лунной сонаты, и вовсе не торопливо семенящие волны нашего фальшивого моря подбираются теперь к границе моего сна – нет, меня ласкает и нежит и рвет на части и превращает в песок и пепел и целительно выносит из огня его суверенная воля, и я сама делаюсь частью его лунного воления.

Сколько мы еще будем так проводить ночи втроем? Эти лунные adagio пропитывают стены моей комнаты, и то немногое, что несмело пытается назвать себя мною, втихомолку льнет к гранитным шероховатостям этого имени: Рихард Герлинг! Мне уже скоро четырнадцать, и я начинаю присматриваться к тем отраженимя, что выныривают порой из малых и больших зеркал, а то и просто осколков… присматриваюсь к этим угловатым плечам, мускулистой шее, крепким коленкам, к этим очевидным проявлениям силы, вовсе не желающей мириться со своей пока еще невостребованностью… И он тоже присматривается, его прорезающий зиму взгляд едва выносим, его обледенелое молчание раскалывает пополам мой сон, и только прерывистый вздох, смахивающий на рычанье, и удерживает меня от панического, бесповоротного бегства: ко мне присматривается судьба.

И я даю этой настороженной пристальности во мне отзвучать, и долгое-долгое, уходящее в бездны эхо возвращает мне вновь и вновь затерянный в каких-то иных, не известных мне жизнях отсвет: Рихард Герлинг…

– Вот увидишь, – с вызовом говорит Вероника, отламывая от кактуса самую большую колючку, – я тоже добьюсь известности! Чем я хуже этого немца? Я уже играю наизусть всего Ганона, и к следующему четвергу собираюсь выучить мой собственный кюнстштюк… у старого скрипача наверняка будет инфаркт! Кстати, он предлагает мне половину своей дирижерской палочки – но я хочу целую! Вот увидишь, я стану большим дирижером, настолько большим, что оркестр за моей спиной даже и не будет виден! И уж конечно, я стану заодно и большим композитором и – по большому счету – лауреатом самого большого конкурса!., в Большом… нет, в самом большом зале!..

Я молча смотрю на отломанную колючку: ею можно проткнуть не одну дюжину достаточно веских возражений и заодно этой штукой самому и приколоться, скажем, на нее сев… а можно этой кактусовой колючкой что-нибудь актуальное нацарапать, скажем, коллективную благодарность или простенький, но с большим вкусом, некролог… но лучше всего ею что-нибудь разбередить, какую-нибудь наспех зашитую рану, какое-нибудь кое-как захороненное чувство… И кто- нибудь непременно скажат: «Как, однако, глубоко это искусство, как оно, кстати, остро!»

– А этот твой Рихард Герлинг, – с вызовом продолжает Вероника, – вряд ли когда-нибудь выберется из своей немецкой провинции: из концлагерной Караганды и полуголодного Ташкента…Тогда как мне от твоего подоконника до Москвы- рукой подать. Или, скажем, до Киева, где живет моя партийнобородатая тетя, хотя лучше – сразу в Америку.

Съехав с подоконника, Вероника усаживается на пол, и грядушка моей никелированной кровати начинает дрожать от ее колюче-непочтительного смеха. Разве кому-то из присутствующих здесь не зябко, не жестко, не колко?., разве кого-то здесь не тошнит?., не знобит?… Разве этой лунной мудрости здесь не одиноко?., не грустно?., не страшно?…

– Кто он, собственно, такой, этот твой Рихард Герлинг? – продолжает Вероника, сидя в полосе лунного света, – Застарелый недоучка и самоучка. Рычащий за роялем немец. Бывший зэк.

Она чиркает спичкой, закуривает, и на ее тонком, бледном лице вспыхивает след какой-то ослепительной звездности: так может гореть лишь стальная воля. Воля, поворачивающая вспять великие реки, превращающая в щебень отвесные скалы и строящая потом из этого щебня подпирающие облака оффисы, на фасаде которых заранее предусмотрено место для схваченной с неба звезды. У этой стальной воли много сердец и голов, и самым большим ее достижением остается – на все времена и века – отсечение от этих сердец и голов неизменно примазывающейся к делу души. Но сколько ее, эту никчемную душу, не отсекай, она нет-нет да и заявит о себе какой-нибудь своей слабостью. Найти бы от этой напасти радикальное средство и самым радикальным образом сбагрить проклятую какому-нибудь старьевщику… Уж не ее ли, словно замерзшую, полудохлую птичку, приютил на своем концлагерном подоконнике Рихард Герлинг?… не она ли, проклятая, выманила его, стареющего, седеющего, растерявшего почти все зубы, сутулого и изможденного, на сцену? Кстати, по сцене безопаснее всего ходить вдоль колючей проволоки.

Докурив сигарету, Вероника достает из заднего кармана вельветовых штанов завернутый в обрывок газеты бычок, снова чиркает спичкой, и едкий дымок, подобравшись к моим ноздрям, торопливо напоминает мне о добротном и толстом, висящем на ручке двери солдатском ремне. Такие бычки у нас в школе в ходу: их удобно передавать под партой, во время урока, друг другу… глядишь, дойдет и до учителя! Недавно нам, баранам и овцам, поменяли красные пионерские ошейники на железные бляхи с профилем Ленина, и даже самым плохим ученикам стало ясно, что все это – один сплошной навоз, а мне выпала откуда-то честь сказать те самые слова благодарности, которые придают бряканью железа особую задушевность. И вот я говорю, и меня слышат даже самые плохие ученики, говорю, что эта галстучная революция ровным счетом ничего не меняет в моем зимнем пейзаже, и те, что на задних партах, потихоньку покуривают, пуская за спины соседей дым, и самый лучший ученик торопливо от меня отодвигается, словно я вот-вот заражу его школьной ветрянкой, краснухой или желтухой, я говорю… да что я, собственно, говорю?., разве можно такое говорить вслух?!.. Что подумает обо мне учитель пения, дважды в неделю растягивающий у всех на виду свой гнусаво ревущий аккордеон?… Зря что-ли он, угревшись на сопках Манчьжурии, разучивает здесь уже двадцать с лишним лет противотанковую «Катюшу»? И что подумает обо мне учитель рисования, сидящий как раз напротив?., то есть в общем-то и не сидящий, а куда-то мимо меня и задних парт и недокуренных бычков плывущий, нажравшись, вместе с учительским столом и случайно перевернутым вверх ногами классным журналом… плывущий мимо пропахшей одноразовым супом учительской и забитого досками учительского туалета, мимо чахлых школьных березок и скрипучих ржавых ворот?… И что подумает обо мне учитель физкультуры, которому в его семьдесят с лишним лет не лень ходить колесом возле директорского кабинета, где обыкновенно прячется двадцатилетняя секретарша?., и что скажет эта вечно беременная секретарша?., что скажет ее подслушивающе-пишущая машинка?… Что скажет железная, с ленинским профилем, бляха, если я прямо сейчас встану и уйду прочь, высмеивая своей походкой придуманную учителем физики гравитацию!

– Между прочим, это не ты и не твой Рихард Герлинг, а я – вундеркинд, – сплюнув бычок на пол, говорит Вероника, – и это не тебе, а мне предстоит бремя успеха на себе тащить, а это, согласись, все-таки тяжесть. Какая тут может быть легкая походка? Старый скрипач говорит, что я – железная.

Старый скрипач, если он еще не умер, наверняка удивится, узнав, что я тайком от учителей, родителей, соседей и Вероники пользуюсь той же самой, что и Рихард Герлинг, «Апассионатой»: я пользуюсь ею как молотом. И вовсе не на школьном отчетном концерте, нет – для этого существуют вундеркинды; я пользуюсь «Апассионатой» в темноте и запутанности того нескончаемого лабиринта, куда пробралась – в поисках каких-то своих радостей – моя весенняя, синяя, танцующая воля… Но только сдается мне, что старый скрипач уже умер, иначе разве стала бы так торопиться с приходом эта, помноженная на осень весна? Жаркий сентябрь, налетевший с востока суховей… Во дворе музыкальной школы зацвела черемуха, к ней присоединились вишни и абрикосы; и собиравшиеся уже было улететь ласточки никак не утолят своей несвоевременной жажды света и синевы… Желтые листья, ягоды рябин, последние паутины бабьего лета, черемуховый цвет… У этой черемухи совсем нет запаха: она застала лишь смерть. А старый тополь под окнами школы шумит и шумит… и никак ему, старому, не нашуметься… Ветер, ветер… завтра он переменит гаправление, завтра придут морозы, завтра… Завтра я найду на подоконнике немытый граненый стакан и пахнущие валерьянкой ноты, и старую шляпу на вешалке, и стоптанные ботинки в шкафу… и потом придет уборщица и выбросит все это… И Вивальди, откинув со лба монашеский капюшон, погонит маленький школьный оркестр: «Дальше, дальше!..»

Наконец-то мои ни о чем не подозревающие родители это узнали: оказывается, я гожусь!

Они могли бы узнать об этом и пятнадцать лет назад, в год моего белого тигра, но им было тогда некогда; и они могли бы, по крайней мере, отложить это свое узнавание на «потом», до каких-то более теплых времен… но нет, в теплые времена они вовсе не верят, предпочитая прилично мерзнуть. Они бы, может, и на этот раз ничего не узнали, если бы случайно не напоролись на вечно голодную, ненасытную и жаждущую производственную необходимость. Она, понятное дело, тут же принялась клянчить и выторговывать у них что-нибудь на десерт, какую-то свою сладкую возможность, хотя бы какой- нибудь дешевенький леденец; и мой отец, посоветовавшись с товарищем Сталиным, взял да и переступил порог музыкальной школы, без лишнего шума, с оглядкой.

На пороге его встречает директор: с охапкой свежих, как первомайское утро, похвальных грамот и благодарностей. При этом лицо директора ничего не выражает, поскольку из употребления оно давно уже вышло и, проткнутое дыроколом, давно уже подшито к какому-то делу… Но то, чем вместо лица директор в рабочее время пользуется – нечто приятно легкое, удобное для переноса из одного кабинета в другой – оно-то как раз выражает!., выражает готовность что-нибудь на подручном инструменте прямо сейчас и сыграть, и мой отец – вместе с товарищем Сталиным – кумекает: неужто у нас завелись играющие директора? И, заметив такое недоумение, директор ведет отца в кабинет и дает ему самому инструмент потрогать и пощупать: такой громоздкий, местами обшарпанный, кое-где чем-то смазанный, а в общем-то совершенно нормальный рычаг. Приподнять, сковырнуть, спихнуть, подтолкнуть, а при случае и долбануть. И отец, конечно, размяк, расчувствовался… вспомнил даже, как его на самом деле зовут… вспомнил, что в детстве его учили играть на каком-то народном инструменте… и директор тоже размяк и расчувствовался и дал отцу пощупать свое пришитое к делу лицо… и, окончательно размякнув, оба сошлись на том, что я, не будучи вундеркиндом, вполне гожусь.

Да, я гожусь для поступления, а также отступления, вступления и, кто знает, преступления… Гожусь!

Государству нужны специалисты, отличающие девятую симфонию Бетховена от аналогичной по счету пятилетки.

Весть о том, что я, даже и не будучи вундеркиндом, гожусь, застает моих родителей врасплох на скрипучей железной кровати: их собственная дочь, продукт их производства норовит теперь улизнуть в артисты. При слове «артист» у отца начинается изжога, его тянет на заводскую планерку, в проходную, где с утра дует ветер «туда», а вечером – «обратно», его тянет на очистные сооружения, к родному отстою, но прежде всего – на родное, кирзово-луковое партсобрание. Артист!.. Это звучит прямо-таки оскорбительно для черноивановского уха, это прямо-таки наводит на мысль… нет-нет, мы не позволим себя на эту мысль навести: на мысль о напрасности нашего на этой железной койке, на этих рельсах бдения. Что скажет товарищ Сталин, узнав, что у этого нашего продукта, Серафимы… Ивановны… Черноивановой, уже проклюнулись и вот-вот отрастут артистические крылья? Товарищ Сталин скажет: «Крылья – заземлить, слово «артист» вывести из употребления». И если какой-то недоучившийся самоучка случайно и высунется за ворота нашего лагеря, и те, что снаружи, примутся его искусство бессовестно хвалить, мы скажем честно и прямо: «Эго наш работник.» И как бы там те, что снаружи, ни восхищались, мы не позволим нашему работнику до уровня артиста пасть!

Мать молча моет посуду, ей нравится, что я слушаю, не возражая: я просто сижу и ем смазанную чем-то лапшу. Эта лапша утоляет мой сегодняшний голод или: притупляет мой аппетит. Пресная, тяжелая, скучная. Кто-то незаметно толкает меня в бок, предлагая всю эту дрянь тут же и выблевать… Но кто?… кто?… Откуда этот еле слышный, сбивчивый шепот?… Мать моет посуду, брат чинит самодельное подслушивающее устройство, сиамская кошка прячет под шкаф тухлую рыбу…

Воля к радости

Подняться наверх