Читать книгу Пространство свободы. Литературный дневник - Татьяна Юрьевна Ирмияева - Страница 3

1996—2002
Андрей Платонов. Счастливая Москва

Оглавление

Стиль большого писателя сказывается в каждой написанной им строчке. Мне долго не удавалось преодолеть первую же фразу, с которой начинается роман «Счастливая Москва»: «Темный человек с горящим факелом бежал по улице в скучную ночь поздней осени». Трудность вхождения в текст «Москвы» заключалась в том, что я пыталась анализировать его традиционно, но ощущала сильнейшее ответное сопротивление. Итак, «темный человек…» – типичное платоновское сочетание, в котором абстракция сплавлена с картинностью. Внешне картина: темная фигура, силуэт, внутренне – темный, забитый, неизвестный, пугающий… «…В скучную ночь поздней осени». Кто это говорит? Девочка? Автор? Опять внешняя ясность – ночь поздней осени, конечно же, скучна, но в контексте творчества Платонова, скука ночи заключается в том, что человек находится в ней в состоянии бездействия, вынужденной остановки. Ночь – уступка несовершенному человеческому организму, которому требуется отдых. Оттого же скучны и сны – они погружают человека в пространство иллюзии, и он грезит, а не мыслит с пользой для дела. Выражение «…сильный выстрел из ружья…» как будто воспроизводит детскую эмоцию, но потом – вполне взрослый вывод: «…наверное убили бежавшего с факелом человека». Так кто же это говорит? «…Бедный грустный крик…» – так может говорить взрослый, а не маленькая девочка. «…И память, и ум раннего детства заросли в ее теле навсегда последующей жизнью» – почти как у Радищева о мысли, вырабатываемой кровью и достигающей мозга как некое тело. Такая архаика заставила меня впервые почувствовать, что я разбираю «не тот» текст.

Основное впечатление при чтении: оно надрывает душу, наполняет ее горечью и тоской, но постепенно приходит ощущение, что происхождение этой тоски то же, что и смеха, добываемого посредством щекотки, поскольку нет объекта, которому сопереживаешь. Героям Платонова не сопереживаешь, так как они начисто лишены внутреннего духовного пространства, возможности сделать сознательный выбор в своей жизни, принять решение, перед ними не стоит никаких творческих задач, их не мучает совесть – они не рефлексируют. Это совершенные механизмы, сопереживать которым не приходит в голову, потому что они никак не связаны со средой, в которую погружены, у них нет прошлого и настоящего, они находятся в безвоздушном, застывшем пространстве чистой функции. То, что надрывает душу: «…бедный грустный крик» убиваемого, – вне текста, это мое собственное представление о несправедливости, жестокости. Сопереживаешь не образу, созданному художественными средствами (в сущности, не знаешь, кто этот человек, его нет в тексте – его судьбы, его пути), а вообще всем погибающим. Чувство сопереживания становится безадресным, расплывчатым, недейственным, глубоко личным, и для меня это явилось вторым признаком архаичности текста – он сам почти ничего не рассказывает, не показывает, но все время обращает читателя лицом в себя, как перст указующий. Мне стало ясно, что передо мной текст не прозаический, что как будто очевидно, если исходить из его архитектоники, а поэтический, с сильнейшей лирической интонацией. Темная поэтическая речь, но без композиции, без темы, без развития, обращающаяся прямо к эмоции, к чувству читателя и потому волнующая, задевающая, тревожащая, хватающая за душу:

Но до поздних лет в ней

неожиданно и печально

поднимался и бежал

безымянный человек —

в бледном свете памяти —

и снова погибал

во тьме прошлого,

в сердце выросшего ребенка.


Или еще:

Он включал радио и слышал,

что музыка уже не играет,

но пространство гудит в своей тревоге,

будто безлюдная дорога,

по которой хотелось уйти.


И так на каждом шагу: фразы-строфы, записанные в строчку. В этом – огромный эффект воздействия «прозы» Платонова. Так выражает себя стихия, а не характер, не тип, и потому существование платоновских героев фантастично, иррационально, необъяснимо. Архаика «Счастливой Москвы» не внешняя, а глубоко внутренняя, этот роман – не новый эпос, а попытка создания нового священного писания. Моисей, принесший своему народу Заповеди Божьи, застал его поклоняющимся идолу – золотому тельцу. И только гнев пророка заставил народ внешне подчиниться высшему закону, а втайне иудеи продолжали поклоняться идолам. Заповеди Божьи были для них чем-то нереальным, отвлеченным, а жизнь человеческая шла тут, на земле, и никак не сообщалась с единым Богом. Потом Бог прислал в мир Иисуса – человека, душа которого и была вочеловеченным высшим законом. Жизненный путь Иисуса, творимые им чудеса, мученическая смерть и воскресение – это путь человека не только материального, но и духовного. Высший закон не нужно искать где-то вовне, он – внутри каждого. Таково радостное утро человечества, обретение людьми истинного знания о своей душе – оно ведет светлой стезей, если вслушиваться в себя и постигать свои настоящие (духовные) потребности. Но вот религия развенчана как величайший обман, и человек должен был осознать себя заново, именно как материальную часть материального мира. Каков же этот мир?

Природа подчиняется преобразующей воле человека, но косная материя всегда готова вернуться в свое изначальное состояние: осушенная местность снова станет болотом, лишь только прекратит работать помпа, дорога, прорубленная в джунглях, через неделю превратится опять в непроходимую чащу. Новое представление о высшем законе – чистой функции, которую может осознать лишь человек, воспринимается природой как внешняя, чуждая ей сила, и она подчиняется ему нехотя. Но человек, в котором воплощен этот закон, проходит свой мученический путь, чтобы не способная мыслить природа («одинокая» у А. Платонова, «в страшном беспорядке» у Н. Заболоцкого) обрела высшее знание о себе. Материя, обретающая способность мыслить, – таков революционный пафос того времени. Но сначала она должна осознать себя в человеке.

Человек для материи – Бог-творец и высший закон. В этом смысле «Счастливая Москва» представляется титаническим усилием, направленным на то, чтобы прорваться к этому новому сознанию, пробуждению которого мешает… душа, поработившая «бедное человеческое сердце». Центральный в романе образ, несущий главную смысловую нагрузку, – больной мальчик, которого прооперировал Самбикин. Мальчик заболел гнойным воспалением черепных костей, который в то время лечили только операционным путем – зачищением пораженного участка до здоровой костной ткани. Но эффект этой мучительной операции был невелик: оставленный на кости даже микроскопический зараженный участок давал новые очаги инфекции, и больной в итоге умирал. Оперируя мальчика, Самбикин понял, что череп того заражен насквозь: «…чтобы совершенно уничтожить стрептококков, надо было искрошить не только всю голову больного, но и все его тело до ногтей на пальцах ног». И далее очень важное наблюдение Самбикина, которое легло в основание его размышлений о душе: «…горячее, беззащитное тело больного жадно вбирало в себя стрептококков отовсюду – из воздуха, из инструмента…»

Самбикин думал «над жизнью вещества», работая над «исследованием о смерти»: «Он хотел добыть долгую силу жизни или, быть может, ее вечность из трупов павших существ». Открытие Самбикина состояло в том, что в человеческом сердце как органе тела скапливается некое неизвестное вещество, обладающее живой мощью, но бездействующее, не используемое организмом по прямому назначению. Этот огромный резервуар жизненной энергии где-то и чем-то удерживается и потому не может прорваться в человеческое тело, чтобы постоянно подпитывать его и омолаживать. Где этот запорный шлюз, который мешает человеческому телу жить вечно? Да, вечно, потому что эта жизненная сила постоянно разлита в воздухе, и человеческое тело жадно впитывает, всасывает ее в себя, но в нем она куда-то пропадает, что-то ее захватывает, прячет от прямого взаимодействия с телом, и тело ветшает, стареет и умирает. «Но где тот шлюз в темноте, в телесных ущельях человека, который скупо и верно держит последний заряд жизни? Только смерть, когда она несется по телу, срывает ту печать с запасной сжатой жизни, и она раздается в последний раз как безуспешный выстрел внутри человека и оставляет неясные следы на его мертвом сердце…» Самбикин решил добыть этот эликсир жизни, который разливается в теле только что умершего человека, для того чтобы лечить живых от старения и смерти.

Жизнь человеческого сердца, обездоленного, то есть лишенного его права по рождению, в силу естественного закона, на вечную жизнь, сердца, неизбежно ветшающего, сердца обманутого, показана в Сарториусе. Во власти чувства к Москве Чесновой Сарториус страдает: «…в его тело вошли грусть и равнодушие к интересу жизни». Сарториусу мешает отдаться ясному течению мысли «…все нежное, странное и человеческое», затмившее его ум. Его сердце бьется трудно и мучительно, как мотор, запущенный на всю мощь на холостых оборотах, изнашиваясь зря в переживаниях этой любви.

Самбикин, друг Сарториуса, делится с ним своими мыслями о том, что есть ненормальные состояния человека, такие, когда он болен, несчастлив, влюблен или видит сны, порождаемые неким «вторым» внутри человека. Жизнь проходит в беспрестанной борьбе с этим враждебным «вторым». Но кто он? «Стесненная сном забота об окончательном устройстве мира» – это тоже «он». Сарториус задает Самбикину вопрос о мучительности жизни – почему она такова? И Самбикин отвечает ему при вскрытии в прозекторской тела умершей молодой женщины, ведь он уже почти понял причину человеческого страдания от жизни. Это – вакуум души, всасывающей в себя все человечество, движущей историей, вакуум, который находится в пустоте кишок между еще не усвоенной пищей и тем, что готово покинуть человеческий организм как отходы жизнедеятельности. Но Сарториус нашел сравнение души с пустотой кишок слишком лестным для нее, потому что весь ход истории показывает, что нельзя недооценивать этого тайного врага человечества. «Всеобщее существование, основанное даже на одном разуме желудка, давно бы стало прекрасным. Нет, не одна только пустая тьма руководила всем миром в минувшие тысячелетия, а что-то другое, более скрытное, худшее и постыдное… что не пролезает в сознание и поэтому не могло быть понято никогда прежде… Но теперь! Теперь – необходимо понять все, потому что либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится, и каждый житель отойдёт жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник души…»

В том же направлении начинает размышлять и Самбикин. Он медленно и трудно приходит к мысли, что невозможно освободить субстанцию живой мощи, пока живо тело, что только смерть освобождает человека из плена души. Ценою смерти тело покупает себе свободу, потому что за смертью тела немедленно следует и смерть души, о чем неопровержимо свидетельствует выброс жизненной силы: хватка врага слабеет, и шлюзы прорываются. Мертвый – вот «самая священная социалистическая собственность», – в нем разлита драгоценная субстанция, которая способна оживлять других мертвых, и это огромное счастье, потому что у этих оживших мертвых уже нет души, они свободны, они стоят на пороге вечной жизни. И Самбикин осознал во всей полноте мучительную обездоленность живых.

Итак, чудо воскрешения и новая благая весть – таков сверхзамысел романа «Счастливая Москва». И человеческое тело на роль страдающего Христа. И попытка создать образ совершенного человека – без души от рождения, не «зараженного», свободного, ни к чему и ни к кому не привязанного, счастливого еще при жизни, до факта смерти – Москвы Чесновой. Это повествование о новых человеческих отношениях, основывающихся на кардинально иных принципах мировосприятия, не признающих ни малейшей ценности в том, что было важным прежде. Нравственная жизнь – это ловушка души, старая идеология, запутывающая и угнетающая человека. Перед новым человеком никакого выбора стоять не может: устранив «второго» – порождение «зараженного душой» мозга, человек станет «один», един, как животные, как вещи, с которыми сольется, обретя покой и свободу в нераздвоенном сознании природы, созданной по принципу «бедного» (не многообразного, единого – синонимы у Платонова) «одиночества». И это, пожалуй, даже добиблейское состояние смешения всего со всем, когда «земля была безвидна и пуста». Так сходятся крайние точки, если последовательно разводить их все дальше и дальше друг от друга. Героям романа еще только предстоит осознание своей отдельности от природы и переход к пониманию себя не только как праха (материи), но и как носителей вечно живой души.

«Счастливая Москва» – это мистерия, подобная средневековым театрализованным представлениям о страданиях Христа, которые разыгрывались для того, чтобы как можно больше людей снова могли пережить миг обретения себя в Боге – миг радостного утра человечества… С той только разницей, что у Платонова миг «радостного утра» наступал бы для «единой» (без души) материи. Поражает могучая воля Платонова как художника слова, преобразующего косную стихию языка, поворачивающего его, как реку, вспять и заставляющего течь в новых берегах. Другое дело, что язык, как и всякая косность, все равно возвращается в свое старое русло, стоит лишь ослабить внимание. Но в художественном пространстве Платонова эта застывшая, подобная средневековому собору громада языка в каждой своей точке устремлена в новые горние выси – полотняное небо бессмертной материи. И все-таки, предложить такого рода художественное произведение современникам, воспитанным на вековой истории православного мироустройства, означает задевать в читателе струны христианского сострадания по отношению к вымышленной «обездоленности живых» и при этом настаивать на необходимом якобы для спасения мира массовом уничтожении этих современников. Не удивительно, что последний роман Андрея Платонова остался незавершенным – совесть художника не позволила автору поставить последнюю точку в этой почти готовой для печати рукописи.

14 ноября 1997 г

Пространство свободы. Литературный дневник

Подняться наверх