Читать книгу Дети божьи. Сборник произведений - Юлия Негина - Страница 11

Человек с моста

Оглавление

Моя внешность – удручающее недоразумение и позор.

Во-первых, у меня нет хвоста. Моя спина куце оканчивается ничем, в то время как у большинства соседей по планете она грациозно перетекает в длинный или короткий, пушистый или гладкий хвост, который выписывает круги, торчит трубой, застывает внизу, шевелит кончиком попеременно сотни раз на дню. Мало того, что я лишен опоры при беге, прыжках, ходьбе, руля при плавании, а также эффектного индикатора настроения и львиной доли лексикона в языке тела, я теряю половину харизмы, которая была бы в моем распоряжении, имей я хвост.

– Зачем тебе хвост? – удивишься ты, такой же куцеспиный, купированный эволюцией, стыдливо пряча свое бесшерстное розовое тело под слоями тряпок.

Ну как же зачем? Я бы выпрямлял его и чуть подрагивал в знак симпатии, размахивал, затрудняясь принять решение, обвивал вокруг твоей талии и незаметно вытаскивал у тебя из кармана золотой портсигар, пока наши взгляды сцепились плотнее рукопожатий, и ты больше ничего не замечаешь вокруг. А если серьезно – в первую очередь это просто красиво! И ведь самое досадное – он был у меня на пятой неделе внутриутробного развития, но по роковому стечению обстоятельств безвозвратно потерян!

Одежда – та еще печаль. Вместе с брюками и рубашками я вынужден носить на себе бремя стыда перед наготой, ни одному живому существу больше не свойственного. Все подобные мне страшно смущаются своего нелепого вида, стыдливо отводят глаза, увидев другого такого же, покрытого жалкой порослью тщедушных волосков, и требуют: немедленно прикройся!

Видимо, мои далекие предки так устали от блох, что предпочли стать уязвимыми для солнца и холода и выглядеть как новорожденные хомячки, вовсе сбросив с себя всю шерсть, за исключением нескольких участков в качестве сувенира на память. Нелепая сделка! Перед кем я теперь покажусь в таком виде? Только перед бессловесным зеркалом в одиночестве комнаты, мимолетом взгляну на результат невыгодной мены, опущу глаза и вздохну о невосполнимой утрате. Теперь приходится прятаться в тканях и носить на ногах поверх своей – не свою кожу.

Голый король, надевший платье с чужого плеча, а вместе с ним пышное убранство из своей воображаемой значимости.

Ты любишь хвастаться свободой выбора, но где же она? На столе стоит стакан, и я рисую его карандашом на бумаге, называю его на разных языках, с помощью знаков фиксирую, как вода в нем искрится на солнце и как отчетливо видны на его стенках жирные отпечатки пальцев, напоминающие крохотные лабиринты. Это странное действие, не имеющее никакого практического применения, я проделываю постоянно и наблюдаю за тем, как с таким же рвением упражняются в нем мои собратья, соревнуясь, кто опишет мир причудливее. С первого взгляда кажется, что так мы стремимся лучше узнать друг друга, но, по правде говоря, это скверно получается: слова неточны, интерпретации непредсказуемы, ассоциации индивидуальны, и удивительно даже не то, как часто мы понимаем друг друга превратно, а то, что мы, имея такие разные миры в головах, собственноручно криво нарисованные, все-таки иногда умудряемся о чем-то договориться.

Говорят, способность к созданию языка подарила моему виду мутация, причем тот же генетический механизм отвечает и за развитие шизофрении, и это цена, которую Homo Sapiens платит за язык. Но не сказать, чтобы кто-то сильно боялся побочного эффекта. Там, где бесстрашные любители увлекательных историй собрались вместе, небольшая шизофрения и легкое сумасшествие даже в моде, это как благородная плесень на французском сыре.

Счастливцы! Они чувствуют, что призваны сообщить миру нечто новое и значительное, им есть, что сказать. Они живут этой мыслью, она мчит по волнам их «пьяный корабль», в их душах цветут сады смысла, в их будущем – свет.

Не то со мной. Мои глаза мутны, как запотевшее стекло, душа – заросший репейником палисадник в нищем квартале, у меня не больше сокровищ, чем в карманах пропитого бродяги – хлебные крошки, дешевый табак и мелкие монеты, миру нечем от меня поживиться. Я не скажу ему ничего нового, восхитительного, обнадеживающего. Моя песня стара и заунывна, как завывание вьюги, она звучит веками, сверля виски, меняются лишь тембры.


Я – долговязый подросток, с закрытыми глазами прогуливаюсь по крыше колледжа со смешанным чувством страха и превосходства над теми, кто внизу. Я чувствую, как ветер холодной ладонью упирается в мое лицо, а потом отпускает, я открываю глаза и смотрю с презрением вниз: разве они отличаются чем-то от муравьев, эти крошечные серые запятые, что передвигаются по кампусу вокруг векового дуба посреди газона, взад-вперед по кругу, кто быстрее, кто медленнее? Я представляю себя великаном, способным раздавить их всех одним шагом. Чего стоят их унылые монотонные жизни?

Я скандалист и выскочка, со мной невозможно совладать. Недавно, к ужасу своего соседа по комнате, я разбил ногой окно в спальне, и сейчас даже не помню, что побудило меня это сделать. Я довожу окружающих до бешенства и чувствую, что имею на это полное право, а весь остальной мир – дерьмо. Я снисходительно терплю этих жалких ничтожеств рядом с собой, но они заявляют мне в кабинете директора, что это они терпят меня здесь только из-за моих незаурядных способностей, но в большей степени благодаря ходатайству месье Дюпона, что это не будет продолжаться вечно, потому что мое поведение нарушает все мыслимые и немыслимые границы. Я-то знаю, что их больше всего интересуют деньги моего отца, который, чтобы только не забирать меня домой, готов оплачивать с лихвой все разбитые окна. Эти идиоты отправляют меня на осмотр к врачу, который предполагает, что подростковая депрессия и инфантильное поведение могут являться результатом какой-то психической травмы, возможно, оскорбления. Что они понимают!

Жан Дюпон единственный, кто вызывает у меня уважение. Du pont – человек с моста – как точна бывает иногда фамилия. Он действительно мост, благодаря которому моя связь с окружающим миром не прерывается окончательно. Он читает у нас философию. Я слушаю, прекратив дышать. Мое тело отзывается желудочным спазмом, ледяным затылком, пылающими щеками. Как будто он, напрямую, минуя рассудок, попадает в мое тело. Как будто мое тело уже имело его в себе, и отзывалось взрывом узнавания.

В философии я блистал, отвечал на каждом семинаре, что совершенно не вязалось с моим обычным отношением к учебе. Все было как во сне – я не смогу сейчас процитировать ни строчки из Юма, Руссо или Канта, по которым делал бесконечные доклады на занятиях. Помню только, что написал «джем-буддизм» вместо «дзен», и Дюпон долго смеялся своим глубоким хрипловатым баритоном. Не предполагал, что сущая нелепица может его так развеселить, потому что он вообще не был человеком смешливым. Именно тогда я понял, что между нами есть какая-то тонкая, никому не ведомая связь.

При всем своем аналитическом складе ума он обладал дьявольским чутьем. «Я чувствую, что в этой части аудитории кто-то списывает, – говорил он, медленно, с закрытыми глазами, соединив длинные пальцы обеих рук, как меридианы невидимой сферы, проходя именно мимо того студента, кто, как мне достоверно было известно, пользовался шпаргалками, – энергия здесь течет совершенно по-другому». Ну ни больше ни меньше – Месмер с теорией животного магнетизма.

Он хочет вместе со мной опустошить весь запасник наград и премий нашего колледжа, и я пишу под его руководством очередной трактат. Я приглашен на ужин в его дом, чтобы обсудить план работы. Что отличает Дюпона от всех остальных преподавателей, так это наличие собственных мыслей, до которых я жаден. Он не пересказывает содержание книг, как это делают все остальные, он создает смыслы. Во всем мире он единственный человек, который меня понимает. Дюпон – один из лучших умов человечества. Потрясающая сложность его нейронной сети восхищает меня так же сильно, как озадачивает внешность: тяжелая, неповоротливая фигура, испепеляющий взгляд исподлобья. Он – массивный старинный комод драгоценного красного дерева, таящий в своих многочисленных ящичках, запертых на ключ, удивительные сокровища. Там темнота и тяжелый запах тайны, там нет дна, а только завораживающая, притягательная бездна. Скорее, это даже не комод, а священный ковчег, прикасаться к которому нельзя под страхом смерти. Место кумиров – на священных холмах. К ним запрещено приближаться.

Тем не менее я в его доме и, честно говоря, пребываю в некотором смятении. Здесь внушительных размеров библиотека, добротная мебель, бархатные шторы на окнах, китайский фарфор на столе – такая же душная буржуазность, как в доме моего отца. Не так я воображал себе жилище свободомыслящего революционера. Но сильнее всего смущает меня его жена. Она, как и он, француженка, но больше похожа на шведку, как я себе их представляю, прежде всего из-за светлых волос. Сама безупречность, образец сдержанности и гостеприимства. Она даже умна, что особенно досадно. Она внимательно слушает нашу беседу, изредка вставляет остроумные комментарии, а в конце вечера приятным меццо-сопрано поет под гитару. Потом целует мужа в лоб (о, боги! семейная идиллия) и удаляется, оставив нас в гостиной наедине с графином коньяка. Само совершенство, черт бы ее побрал.

Я не тороплюсь уходить, хотя уже изрядно припозднился и рискую нарваться на неприятности в общежитии. Дюпон закуривает сигарету, предлагает мне. Видел бы нас сейчас директор! Одна только мысль об этом ударяет в голову раньше, чем я прикасаюсь к портсигару. Он протягивает мне огонь, я подношу сигарету, и пока несу ее ко рту, она тухнет. «Надо вдохнуть в себя, когда сигарета над пламенем», – объясняет учитель, и его снисходительная улыбка меня задевает. Он понял, что я никогда прежде не курил. Я стараюсь не закашлять, хватаю стакан коньяка, чтобы справиться с подступающей тошнотой, не могу проглотить, выплевываю на ковер. Я полное ничтожество.

– Выпей лучше это, – говорит Дюпон и протягивает мне стакан воды. Я сгораю от стыда.

– Завтра мы уезжаем. Я сопровождаю мадам Дюпон в Париж. К сожалению, ее мать нездорова, и ей придется остаться там. Я же вернусь через две недели, и мы сможем обсудить проделанную тобой за это время работу. Итак, у тебя есть план, я распоряжусь, чтобы в библиотеке подготовили все необходимые книги по списку.

Мое настроение заметно улучшается.

Да. Конечно, я доберусь один до студенческого корпуса, нет, меня не надо провожать. Нет, не будет проблем с поздним возвращением, если что – я влезу через окно (зачем я это сказал?).

За время отсутствия месье Дюпона время, как река в половодье, вышло из берегов и размыло границы между днями. Мысли о Жане приводили меня в такой подъем, что я проштудировал все книги из его списка, отличился на занятиях по риторике и выиграл конкурс латинских стихов. Эти застегнутые на все пуговицы пингвины думают, что им удалось сделать из меня себе подобного. Краем уха слышал, что преподаватели говорили обо мне: «Вундеркинд…» Идиоты! Нет ничего лестного в том, чтобы прослыть гением на фоне таких посредственностей. Это все равно, что заработать репутацию колдуна в среде австралийских аборигенов только из-за того, что разжег огонь, пропустив солнечный луч сквозь линзу очков. На самом деле редко кто может по-настоящему оценить красоту. Для этого нужно быть полностью свободным от морали, потому что в природе нет морали. Вернее, абсолютное совершенство и красота природы и есть ее мораль. Но это не имеет никакого отношения к тем противоестественным предписаниям, которыми навьючили себя люди. Они изнывают под этой ношей, как заблудившийся в пустыне перегруженный караван верблюдов, но пристально следят за тем, чтобы никто из них ненароком не сбросил поклажу. Люди в первую очередь сверяют новое с теми представлениями о порядке, который внушили им дома в детстве или в такой вот прачечной для мозгов, как этот колледж, и если нет соответствия, то пиши пропало. Они готовы закупорить все окна в душном коридоре своего стройного представления о действительности, лишь бы сквозняки не надули им ревматизм. Конечно, им понравились мои латинские стихи, они так же академически безупречны, как архитектура местных зданий. Конечно, я вбрызнул в них немного жизни, чтобы стихи не выглядели как надгробия мертвого языка. Но что бы сказали преподаватели, если бы я написал то, о чем я действительно думаю? Я ведь еще даже не начинал по-настоящему работать.

Спортивные игры, популярные здесь, для меня нестерпимая тоска. Передвигаясь по колледжу, я рискую умереть от скуки и не рассчитываю на иные развлечения, чем те, что производит моя собственная фантазия. Бесконечная ходьба по одним и тем же коридорам вообще убивает всякую надежду на чудо. Но всю неделю на территории колледжа непривычно людно. Из Лондона приехала группа врачей, они ходят с озабоченными лицами, группируются и сообща чешут подбородки. Это все из-за Миссис Уайлд, которая впала в сомнамбулическое состояние. Уже который день она лежит, как мертвая, в своей постели, но тем не менее дышит и пульс у нее прослушивается. Поскольку миссис Уайлд – жена одного из наших профессоров, то весь свет английской медицины здесь вместе со своей аппаратурой и всеми своими амбициями. Но кажется, никто уже не верит в благополучный исход.

Дюпон наконец вернулся, как и обещал, без своей благоверной. Я помчался к нему, едва заметив приближающийся к его подъезду экипаж. Не успел я открыть рот, чтобы поздороваться, как появился директор и оповестил Дюпона о главном событии. Они стремительно направились к дому Уайлдов в северном углу кампуса, а я, пользуясь случаем, последовал за ними. Все были так озабочены, что не обращали на мое нелегальное присутствие никакого внимания.

Даже не представляю, зачем позвали Дюпона, ведь он не был врачом. Хотя среди тех, кто находился в доме, врачей было меньшинство, больше зевак в масках, изображающих священный ужас, из-под которых торчит дикое любопытство. Месье Дюпон осмотрел пациентку, расспросил об истории болезни, о здоровье членов семьи. Ему отвечали неохотно, устало, как еще одному бестолковому лекарю.

– У нее есть дети? – спросил он.

– Да, трехлетняя дочь, бедняжка, останется сироткой, – запричитали женщины.

– Срочно ведите ее сюда, – крикнул Дюпон так, что все вздрогнули, и наполнявший комнату гул осел.

Через несколько минут появилась крошечная испуганная девочка с голубом платье с рюшами. Дюпон грубо схватил ее за локоть, подвел к кровати, где лежала больная мать, дал ей легкую пощечину, девочка захныкала, после чего он начал бить ее, таскать за волосы. Истошный визг девочки соперничал в звонкости с обрушившимися на нее шлепками. Окружающие пришли в ужас и бросились к Дюпону, чтобы оттащить от него несчастного ребенка.

– Да вы с ума сошли! Прекратите немедленно! – кричали профессора, женщины кудахтали вокруг, выкатив глаза, но Дюпон не останавливался. Когда ребенка все же удалось вырвать у него из рук, все были вспотевшими и взлохмаченными, как после урагана. Страх и недоумение висели в воздухе.

– Смотрите! Она открыла глаза! – вдруг крикнул один из Лондонских врачей и бросился к кровати, в которой больная, часто моргая, шевелила потрескавшимися бледными губами, пытаясь сказать что-то.

– Успокойте ребенка, – обратился к няньке Дюпон, – она сегодня спасла жизнь своей матери.

Дюпон выглядел страшно усталым, как будто провел бессонную ночь, что не удивительно после долгой дороги и вышеупомянутого происшествия. Выходя из дома Уайлдов, он заметил меня в толпе, остановился и велел зайти к нему после ужина со всеми моими бумагами. Я явился раньше назначенного времени и полчаса наматывал круги вокруг его дома. Мы просидели до поздней ночи. Я дорого бы заплатил, чтобы помнить тот вечер отчетливее, а не так, будто это был сон или наваждение. Мы проголодались, и он достал холодное мясо и не спеша откупоривал бутылку вермута, рассказывая мне о его особенном рецепте с добавлением полыни, а я с упоением рассматривал подробности его лица и рук. В нем было что-то готическое. Потом мы сидели рядом и долго разговаривали о смерти. Дюпон не верил в загробную жизнь, считал, что за пределами телесной жизни ничего нет, и нужно обладать достаточным мужеством, чтобы признать это. Он говорил, что живет, наблюдая за самим собой как бы извне, словно будучи и актером на сцене, и зрителем в зале одновременно. Я поделился с ним своими рассуждениями: однажды попав в голову, знание, желаешь ты этого или нет, становится частью тебя, меняет мозг и определяет твою дальнейшую жизнь. Никак не возможно стереть его или заменить на другое. Большинство людей так и живет с первым своим знанием, верно оно или ошибочно, автоматически отвергая, как навозных мух, любое другое, если оно ему противоречит. Как только ты назвал что-то, оно начинает свое существование во плоти. Мысль, неведомо откуда прилетевшая, не имея собственного материального воплощения, пользуется твоим телом, пускает в тебе корни. Но настоящая свобода – в незнании. Только не зная имен и названий, можно по-настоящему видеть.

Он поставил скругленные ладони друг напротив друга и попросил меня сделать так же и закрыть глаза. Ты чувствуешь шар? Здесь плотный сгусток энергии, – утверждал он. А потом мы перестали разговаривать. Не знаю про шар, потому что это больше походило на большой взрыв, в результате которого в ту ночь родилась новая вселенная под названием Дюпон и я.

Я вернулся в общежитие только на рассвете, влез в окно, лег прямо в одежде и укрылся с головой одеялом. Я был страшно утомлен от массы впечатлений и не мог заснуть, почти задыхался, меня бил озноб так, что, казалось, стук зубов способен разбудить соседа по комнате.

Раньше я даже не подозревал, что и в полях вокруг колледжа, и на самой его территории в мало ухоженных палисадниках растет такое количество полыни. Я стал еще более нелюдим, во время своих одиноких прогулок я срывал траву, растирал ее в ладони и подносил к лицу, позволяя горькому запаху поднимать во мне горячую волну возбуждения. Я по-прежнему блистал на занятиях по философии и другим предметам. Дюпон оказался весьма убедительным актером, чей суровый беспристрастный взгляд ничем не выделял меня среди остальных студентов, не задерживался ни на секунду дольше, чем было уместно, даже когда никого не было рядом. Иногда я малодушно начинал паниковать, заподозрив охлаждение. Он признавался, что временами чувствовал то же самое, когда видел меня в компании однокурсников. Мы безупречно разыгрывали добродетель и целомудрие днем, а ночью, переодевшись, спешили на бал к сатане, где все сомнения относительно нашей взаимной привязанности мгновенно рассеивались.

Привыкший к моим странностям заика-Майк, мой сосед по комнате, безразличный ко всему, кроме математики и шахмат, однажды все-таки спросил, почему я уже который раз влезаю в окно на рассвете. «Гуляю, – ответил я, – под луной лучше сочиняются стихи». Он, казалось, вполне удовлетворился ответом и обещал держать язык за зубами. Это был настоящий лунатик, живущий в сфере абстрактной логики, совершенно чуждый человеческим страстям. Я был ему мало интересен, так же, как и он мне, что и делало наше сосуществование таким удобным. На его счет у меня не было беспокойств. Однако мысль о неизбежном возвращении миссис Дюпон портила мне аппетит. Мы ни разу не поднимали этого вопроса и вообще мало разговаривали в последнее время, если под разговором подразумевать только слова, произнесенные вслух. Параллельная вселенная настолько поглотила нас, что мы были не в силах обсуждать вопросы, оставшиеся в пределах мира, нами покинутого. Что, несомненно, было ошибкой.

В прошлую субботу директор случайно застал двух старшекурсников в кабаке в деревне в обществе шлюх. Что этот святоша сам делал там, не обсуждалось на собрании, в отличие от новых дисциплинарных мер, введенных в связи с прецедентом. Теперь все преподаватели по очереди дежурят в коридорах общежития и периодически заглядывают в комнаты, чтобы убедиться, что все студенты легли спать. Они так ревностно исполняют новые обязанности, что нет абсолютно никакой возможности ускользнуть вот уже три дня. На лекциях Дюпон по-прежнему бесстрастен, от чего меня бросает в холодный пот. Я понимаю, что он знает о нововведениях и тоже явно не радуется им, но и бровью не поведет, чтобы послать мне знак, поэтому мое сознание необратимо расщепляется на две части. Я начинаю бояться, что реальность, в которой я обречен отбывать следующую тысячу лет – это дотошная зубрежка книжных параграфов, а отношения с Жаном – плод моего больного воображения. Нет ни одной вещественной улики, чтобы доказать мне обратное.

К концу недели ситуация ухудшается, когда вместо Дюпона в кабинет философии входит мистер Уайлд с намерением вести математику. Как выяснилось позже, Дюпон уехал в Париж в связи со смертью тещи. Учитывая, что приближался конец учебного года, и скоро все должны были разъехаться на летние каникулы, уверенности в его скором возвращении не было никакой. Я убежден, с его стороны это предательство – вот так исчезнуть, и меня разрывает гнев. Я рыдаю, как девчонка, накрывая голову подушкой, когда Майка нет в комнате. Внутри меня распирает крик, способный пронзить насквозь кровать и всю планету подо мной вплоть до Новой Зеландии. Меня засасывает несносная апатия, чтобы встать с постели, требуется нечеловеческое усилие, я ощущаю себя полным неудачником и постоянно думаю о смерти. О смерти вообще и о своей собственной в частности. Я вспоминаю, как в пять лет я был счастлив, когда ел ванильное мороженое, и с тех пор ни разу, пока не встретил Дюпона. С ним мы смогли вырваться из монотонного, полусонного прозябания. Я не мог смириться с перспективой маршировать здесь по заунывную волынку преподавателей алгебры и латыни без какой-либо надежды на избавление, а потом проводить лето в доме отца, что еще больше похоже на тюремное заключение. Я решил, что должен, да хоть и пешком, отправиться вслед за Дюпоном.

Нужно было добраться поездом до пролива, сесть на паром и разыскать его в Париже. Это будет немногим проще, чем иголку в стоге сена, но все-таки он человек небезызвестный. Я стал обдумывать план побега. Перебрав все мыслимые и немыслимые варианты и не найдя ни одного реалистичного, я слонялся по кампусу в поисках Майка, собираясь спросить, не одолжит ли он мне сколько-нибудь денег. Насколько я знал, он не тратил ничего из того, что присылали ему родители. Жутко не хотелось просить, но других идей не было. Обойдя всю округу, я выяснил, что он занимался в доме Уайлда, куда тот пригласил его, чтобы пользоваться библиотекой. Я отправился туда и был впущен горничной.

– Что ты здесь д-д-делаешь? – спросил Майк, вздрогнув при моем появлении. Он всегда пугался, когда кто-то внезапно выдергивал его из мира цифр.

– Да так, осматриваюсь, – ответил я, перебирая книги и множество безделушек, расставленных по всей комнате, за чем совершенно забыл о первоначальной цели визита. Мой ответ, как всегда, вполне устроил Майка, и он снова погрузился в чтение «Мемуаров шахматиста». Тем временем я вытащил из шкатулки жемчужное ожерелье и золотую брошь-стрекозу, принадлежащие, очевидно, миссис Уайлд, засунул в карман и бесшумно удалился.

Ночью я планировал побег и тщательно собирал необходимые в дороге вещи. После полуночи, когда все дежурные уже кемарили на своих постах, я, стараясь не производить ни одного лишнего звука, спустился из окна, перелез через забор и, не оглядываясь, помчался в сторону деревни. Я был убежден, что больше не вернусь.

Пробираясь через лес и поле, я промочил ботинки и стер до крови ноги, к тому же страшно проголодался – и поэтому в деревне сразу же направился к трактиру. А куда же еще? Несмотря на поздний час, там кипела жизнь, во влажном воздухе висел дым, наполненный запахами жареного мяса и пива, визг музыкальных инструментов и топот танцующих сотрясал пол. Меж столов метался напуганный петух, которого со смехом передавали из одних рук в другие, постоянно роняя его в блюда с объедками. Честно говоря, все эти люди выглядели так, как будто только что вылезли из могил, чтобы тряхнуть стариной и повеселиться ночку, как живые. Они все отличались крайне нездоровым серо-зленым цветом лица, синими кругами под глазами, редкими взлохмаченными волосами и грязными ногтями на грубых красных руках. Почти у всех не доставало изрядного количества зубов, а оставшиеся были гнилы, как замшелые пеньки в лесу. Захмелевшие мужчины в запятнанных костюмах раскачивались за столами в обнимку с раскрасневшимися подругами, периодически опуская носы в их рыхлое декольте. Женщины, похожие на ведьм, ухаживали за стариками, кормили с ложечки и прижимали к себе, как младенцев, отчего те млели, растекаясь в беззубой улыбке.

Несмотря на то, что заведение для меня было, мягко говоря, непривычным, моя душа новоиспеченного странника была в полном согласии со всей обстановкой, я сел за столик и заказал пива и хлеба с ветчиной. Потом еще пива, потом еще пива и еще. Я курил откуда-то взявшийся у меня табак, заливал его вонючим горьким пойлом, а слетевшиеся на меня, как вороны на хлебную корку, бабенки, зашлифовывали все это слюнявыми, разящими чесноком поцелуями. В итоге я сблевал прямо за шиворот одной из них, после чего уже ничего не помнил.

Проснулся я в грязной комнате от вылитой мне на лицо холодной воды и звонких пощечин, которые сыпал директор, видимо, с целью разбудить меня. Рядом с ним стояли мистер Уайлд и сторож колледжа. Выражение их лиц не вызывало никаких иллюзий относительно моей участи. Пытаясь встать и привести себя в относительный порядок, я нащупывал в кармане жемчуг и брошь, но, как и предполагал, не обнаружил их, так же, как и мелочь, и даже носовой платок, который был мне сейчас даже более необходим, чем все вышеперечисленное.

Мое позорное возвращение, однако, вместо того, чтобы ввергнуть в геенну огненную, вознесло меня на небеса. Директор, конечно, не отказал себя в удовольствии, тряся щеками и брызгая слюной, живописать картину моего темного будущего. Но в конце проповеди он нехотя положил на стол два уже вскрытых письма, одно от Дюпона, другое от моего отца. Первое сообщало, что в Париже в Сорбонне проводится конкурс сочинений учащихся, и он, являясь членом Академии наук, хочет представить своего лучшего студента, то есть меня, для чего приглашает меня в Париж в указанные даты, берет на себя полную ответственность в плане расходов на дорогу. Второе письмо было отцовским согласием на поездку при условии сопровождения меня Дюпоном в дороге туда и обратно.

Надо ли описывать мое восхождение на седьмое небо? Шепча строки из письма, я убежал в дальний край кампуса к ручью и издал победный клич индейца.

По соглашению мистера Уайлда с Дюпоном, первый сопроводил меня до парома в Нью-Хейвен, где на другом берегу в Дьеп должен был встретить второй. Долгая дорога в компании мрачного учителя математики была крайне напряженной, и мои навязчивые мысли о том, что жемчуг и брошь его жены носит теперь одна из девиц в деревенском трактире, не способствовали разряжению обстановки. Я догадывался, что Уайлд считал меня крайне развязным, заносчивым подростком, но мне было нестерпимо смешно размышлять о том, как ничтожна его осведомленность об истинной глубине моего морального падения. Как если бы он думал, что видит перед собой лужу на мостовой, но шагнув, провалился в Марианский желоб.

Уайлд покинул меня в порту, и через канал я путешествовал уже без сопровождающего. Подъезжая к пристани, я ломал глаза, высматривая крупную фигуру в темном плаще, глаза слезились от солнца и мозаики ярких красок. Меня затолкали у трапа, и я растерялся, не вполне понимая, куда идти, как вдруг услышал свое имя и оглянулся: возвышаясь на целую голову над толпой, мне навстречу, размахивая руками, спешил мой дорогой Дюпон в светлом костюме, его длинные до плеч волосы ветер задувал на лицо. Я рванул ему навстречу и бросился на шею, сдерживая себя только от того, чтобы еще и обвить его, как ребенок, ногами. Мы смотрели друг на друга и смеялись.

– Нам нужно обновить весь твой гардероб по парижской моде, – заявил он, поднимая мой чемодан, – но сначала мы пообедаем. С прибытием, mon bel ami!

Так началась наша совместная жизнь во Франции, нескончаемый праздник телесности, art de vivre, возведение собственной повседневной жизни в культ.

Истосковавшись не меньше моего в нашей вынужденной разлуке, Дюпон собрался не на шутку меня баловать. Мы отправились в шикарный ресторан, где ели и пили до потемнения в глазах, при этом не замолкая ни на минуту. Я рассказал ему обо всех моих похождениях, и он хохотал до слез, однако нахмурился, слушая про украденные драгоценности. «Это рано или поздно всплывет и сыграет не в нашу пользу», – расстроился он, и мы больше не касались этой темы. Оказывается, что жена Дюпона уехала из Англии в начале беременности и теперь нянчилась с их новорожденным сыном. Это известие несколько испортило мне настроение, однако я утешал себя, полагая, что у нее теперь есть, чем заняться, и она не будет докучать нам своим присутствием. Дюпон поселил меня в небольшой гостинице недалеко от своего дома на Rue Bachaumont, где мы в ту ночь не сомкнули глаз.

На следующий день мы отправились по магазинам, и мне открылась никак не проявлявшаяся в аскетической атмосфере колледжа новая грань натуры Дюпона. Он оказался настоящим эстетом, визуальным аристократом. Арбитр элегантности, он давал продавцам указания: тончайшее белье, побольше наилучших рубашек, в костюме никаких причуд или нарочитости, нам не нужны комплименты типа «какой у него прекрасный костюм!», пусть лучше скажут: «Какой джентльмен!» Особую слабость Дюпон питал к шейным платкам, которых мы накупили целую коллекцию. В жизни у меня не было столько одежды, как теперь; собственно, я никогда особенно и не интересовался туалетами. У Дюпона же горели глаза, он напоминал ребенка, поглощенного игрой с любимой куклой, которую он одевает, кормит и укладывает спать.

Как я узнал позже, посетив его дом, еще одним страстным увлечение Дюпона была парфюмерия. Он, как алхимик, часами возился с перегонными кубами и эссенциями, экспериментируя, составляя ароматические композиции, потом выискивал подходящий флакон из целой артиллерии фантазийных склянок на полке, иногда мы вместе сочиняли для духов названия.

Каждый вечер он продумывал мой внешний вид, и мы шли обедать наедине или в обществе его друзей, где вели себя довольно экстравагантно, позволяя себе открыто держаться за руки и даже обниматься прилюдно. Там, где мы бывали, витал дух свободы, обсуждалось решительно все: последние научные открытия, назревающая революция, литературные новинки, путешествия, оккультизм. Собеседники быстро перескакивали с одной темы на другую, подхватывая мысль и мгновенно развивая ее, часто доводя до абсурда.

Мы так долго наслаждались праздностью, гуляли в парках, посещали музеи, курили, пили шампанское и абсент, что я был полностью уверен, что Сорбонна – это всего лишь повод выписать меня в Париж. Но я ошибался. Настал день, когда вместо бутылки вермута Жан принес стопку книг и пачку бумаги. «Пиши, – сказал он, – ты должен управиться за неделю и победить в конкурсе». Тогда я погрузился в книги, не различая больше дней и ночей, забывая есть. Невозможно было работать, не вставая, круглые сутки, и когда тело уже затекало и изнывало от недостатка движения, я выходил на улицу и просто шел вперед, продолжая думать, замечая только булыжную мостовую под ногами, пока не замерзал, и всегда каким-то чудом возвращался к дверям гостиницы, как будто меня вела невидимая рука.

Каждый день Дюпон приходил, чтобы обсудить проделанную мной работу. Он читал свежие записи, задавал вопросы, хмурился. Один раз он разорвал плод моих трехдневных трудов и вообще не пришел на следующий день. Я был сначала в недоумении, потом разозлился и в приступе паники схватил из вазы апельсин и запустил его прямо в окно. Звонкие осколки рассыпались по комнате. Я боялся повторного исчезновения Дюпона: он что, возомнил, что я – игрушка, которую можно отложить, когда наигрался?! Поутихнув, я принялся собирать стекла, порезал правую руку, замотал ее одним из шелковых шарфов, который тут же пропитался кровью. Потом я сел и писал всю ночь и все утро, после чего заснул и проспал до следующего вечера. Открыв глаза, я увидел Жана, разбиравшего мои исписанные левой рукой, прыгающим мелким почерком опусы. Он сидел, подперев лоб, погруженный в чтение, даже не слышал, как я подошел, и пошевелился, лишь когда я прикоснулся к его плечу. Он, не поворачиваясь, нежно взял мою руку, поднес к лицу, и мои пальцы обожгло его горячее дыхание. Через несколько дней мы уже праздновали победу в конкурсе за бутылкой шампанского, купленной мной на призовые деньги.

Частично из книг и частично из собственных наблюдений здесь, в Париже, я заключил, что любовь к женщине – это своего рода спорт, где, как и в любом занятии, с количеством тренировок неизбежно улучшаются показатели, особенно при наличии соответствующего таланта. Суть заключается в постепенном приведении своей и ее эмоциональной сферы в состояние урагана для достижения высшей точки напряжения. С помощью разного рода средств, наиболее распространенные из которых – музыка, стихи, подарки, вино, комплименты, ты провоцируешь у нее ложное ощущение уникальности и незаменимости, возводишь ее на священные холмы как богиню, отключив тем самым критическое мышление и природную осторожность. После достижения желаемого результата богиня оказывается жертвой, возложенной на алтарь твоего тщеславия. Она уже отравлена зельем, которое ты целенаправленно вливал ей в кровь, и никогда не исцелится полностью, хотя игра уже окончена, колода перетасована, и ты начинаешь следующий кон с другими соперниками.

В этой игре есть свое очарование, и можно будет как-нибудь попробовать, но сейчас меня это совершенно не захватывает, а поскольку я уверен, что любое дело, начатое без азарта, обречено на провал или, что еще хуже, на посредственный результат, то оставляю амурные дела на неопределенное время. Тем более что настоящая интеллектуальная близость возможна только с мужчиной. Я допускаю, что бывают исключения, и время от времени рождаются женщины с ясным умом, не уступающим мужскому, такие как леди Монтегю, например, которая говорила: «Я рада, что я женщина, благодаря этому мне не придется обзаводиться женой». Я все время думал о Дюпоне, которому не удалось избежать участи обзавестись женой. Мало того, у него теперь есть и ребенок, маленький шумный сверток в кружевных пеленках. Когда я был у них в гостях за ужином, он не переставал орать ни на минуту. Бедняга Жан! Мое сердце стонет, когда я вижу, как он мечется между чувством долга перед семьей и желанием бросить все и быть только со мной. Мы мечтаем о путешествии на восток, но он никак не может решиться. Моя философия в том, что каждое взрослое существо, не важно, мужчина или женщина, если его детские годы позади, может само о себе позаботиться, и это неправильно – возлагать хлопоты о собственном выживании на кого-то другого. Я, конечно, отношу эту теорию преимущественно на счет миссис Дюпон, сам же с удовольствием предоставляю Жану право и радость заботиться о моем материальном благополучии.

Теперь мы много говорим о будущем, перебираем разные варианты развития сюжета, но на деле мы топчемся на одном месте. Вместо того чтобы плыть вместе со мной в Индию, он плывет в собственном внутреннем аду, между Сциллой и Харибдой, осознавая, что прогноз у этого путешествия пессимистичен. Эти обстоятельства омрачают наше безоблачное во всем остальном сожительство в Париже, где я впервые чувствую себя по-настоящему живым. До сих пор не понимаю, как мог Дюпон променять этот свободный, бурлящий событиями город на наш колледж в захолустье, куда он несомненно собирается возвратиться в начале нового учебного года. Я подозреваю, что он не договаривает, и есть какая-то запретная комната Синей Бороды, ключи от которой он мне не доверяет.

От мысли о возвращении в колледж у меня холодеет затылок. За эти несколько месяцев я сильно изменился, практически перевоплотился в иное существо и отчетливо понимаю, что не смогу выдержать и недели в условиях, которые я и раньше переносил с трудом: длинные мрачные коридоры, классы – тюремные камеры, учителя – надзиратели. Всей душой мне хотелось избежать этого, и я подстрекал Дюпона к побегу. Я убеждал, умолял, требовал – все способы шли в ход, но были одинаково неэффективны. Я втайне мечтал о метеорите, который упадет на его жену и ребенка во время их послеобеденной прогулки, о том, что Сена выйдет из берегов и смоет их. Но также я понимал, что это меня не удовлетворит, и необходимо, чтобы Дюпон по собственной воле, а не в силу сложившихся независимо от него обстоятельств, сделал выбор в мою пользу.

– Давай отправимся завтра к морю, наймемся матросами на корабль и уплывем куда-нибудь на восток. В Индию! В Африку! Куда угодно, где много солнца. Жизнь одна, по крайней мере та, что мы отчетливо осознаем. Обидно видеть мир только сквозь страницы книг. Я не шучу! Разве мы не свободные люди?

Я распалялся не на шутку, расписывая Дюпону преимущества жизни в дальних странствиях. Он смотрел на меня с меланхоличной нежностью.

– Тебя будут разыскивать родители, а меня обвинят в похищении и совращении несовершеннолетнего.

– Нас объявят пропавшими без вести. И к лучшему. Какое кому дело? Это только наши жизни, и только мы можем ими распоряжаться. Именно сейчас нам предоставлен прекрасный шанс, кто знает, может быть, единственный.

Он не спорил со мной, тем самым разжигая во мне надежду его убедить, чем я с полной самоотдачей занимался. В моих мыслях мы уже стояли на палубе большого корабля, нас провожали чайки, а берега растворялись вдали, но утром, вместо того чтобы собрать пожитки и ехать в ближайший порт, Дюпон пошел на почту отправлять в колледж торжественную телеграмму о нашей победе в Сорбонне, где он также указал дату моего возвращения в августе с просьбой организовать мне сопровождающего от пристани. Это так задело меня, что я хлопнул дверью и выбежал на улицу, чуть не попал под фиакр, и долго шатался один по улицам города, сгорая от досады. Мое смертельно раненое самолюбие вопило. На моих глазах обыденность и конформизм съедали моего любимого друга, пережевывали и выплевывали мне в лицо его подметки.

Потом мы, конечно, помирились и прежде, чем настало время возвращаться в Англию, успели съездить в Авиньон на театральный фестиваль. Под флейту уличного музыканта по увитой плющом стене папского дворца бежала ящерка, в Роне ловился сом, на каждом углу шли театральные представления, гусиный паштет и местное вино ежедневно облегчали кошелек Жана; но осознание, что каждый день приближает нас к расставанию, к возвращению к прежней лицемерной жизни, постоянному обману, непрекращающемуся страху разоблачения, все больше угнетало меня. Дюпон уставал от моего сплина, все чаще раздражался, поучал меня на тему долга и ответственности, отчего казался мне заурядным стареющим буржуа, не способным на настоящие поступки. Я чувствовал себя птицей в открытой клетке, которая не может вылететь на свободу из-за сломанного крыла. Вот-вот дверца захлопнется, и мы навсегда останемся в заточении. В приступах отчаяния и ярости я орал, швырял чернильницу в стену и пепельницу в зеркало, не стесняясь в выражениях, выкладывал все, что я думал о его одержимости приличиями, называл его трусом и лживым старым извращенцем. Он в свою очередь величал меня истеричным ребенком: мне нет дела ни до кого, кроме себя самого, экий пуп земли, цыпленок, я не имею никакого жизненного опыта, слепец, я тяну нас обоих в пекло, топая ногами от нетерпения. Я отвечал, что зато он любит слишком многих и пусть катится к своей обожаемой женушке и вышивает вместе с ней крестиком. Нам в стены стучали соседи, консьержка грозилась вызвать полицию.

В конце августа когда-то полный волнующих ожиданий юноша плыл через Ламанш и чувствовал, что не просто повзрослел лет на сто, изведал все тайны бытия и разочаровался во всех идеалах; он был убежден, что все, как самое хорошее, так и самое скверное уже стремительно произошло в его жизни, и на том берегу его ждет только мрак и пустота.

Нечто огромное и мощное было запаяно в тесную хрупкую коробочку, являющуюся моим телом. Мне было мало самого себя, я жаждал быть всеми и всем: младенцем, девой, стариком, убийцей, хирургом, червем и соколом, деревом и звездой, видеть тлю глазами муравья и разворотить палкой муравейник во время прогулки в лесу, не попеременно, а сразу. Я остро желал прикоснуться ко всему, испытать все, при этом ничем не являясь, ибо любая форма ограничивает, запирает, делает тебя всего лишь фрагментом. Если ты элемент мозаики, ты никогда не увидишь целое панно. Мне нужно было все или ничего. Полумеры смертельно оскорбляли меня. Во мне раздавался отчаянный стон джина, заключенного в бутылку.

Когда я прибыл в колледж и вошел в свою комнату, первая мысль была: я ошибся дверью. Всюду валялись мячи и биты для крикета, наколенники, сумки, обувь, грязные носки, по стенам были развешаны вымпелы и спортивные награды, на тумбочке красовалась бритва с засохшей мыльной пеной. Я замер в недоумении и тут же получил удар в плечо, который едва не сбил меня с ног. Это было дружеское приветствие Генри Уолтера.

– Привет, дружище, – просканировал он и шлепнулся с разбегу на кровать, – добро пожаловать в родные пенаты!

– Ээээ, а где Майкл Дуглас?

– Это вместо приветствия? Не очень-то ты любезен. А ведь теперь мы самые что ни на есть близкие люди. Старину Майки отчислили.

– Как??? Если уж кого-то и могли отчислить из той дыры, то зубрилу Майкла в самую последнюю очередь.

– Он оказался нечист на руку. Ходят слухи, он стащил какие-то драгоценности у Уайлдов, когда занимался у них в библиотеке. В тихом омуте… ну, ты знаешь. Был скандал.

– Ну надо же… Так значит, теперь ты здесь будешь жить? Гм…

– Именно! Если только ты не возражаешь, – блеснул оскалом новоявленный сосед по комнате.

Чтобы переварить обе новости, одна другой безотрадней, я вышел прогуляться. Еще не все студенты и преподаватели, в том числе и Дюпон, вернулись с каникул, и коренастое здание главного корпуса с тянущимися к небу готическими башенками выглядело сиротливо, как покинутый повзрослевшими детьми старик.

Я должен был что-то сделать. Признаться? Мое воображение рисовало лица преподавателей и одноклассников с гримасами осуждения, картина позорного изгнания, ярость отца. Но все не шло ни в какое сравнение с ужасом, который я испытывал от мысли навсегда покинуть колледж и никогда больше не увидеть Дюпона.

– Вы ко мне, молодой человек? – услышал я голос директора, идущего по газону.

– Здравствуйте, сэр. Э-э-э… Нет, я просто прогуливаюсь.

– Что ж, гуляйте, гуляйте, имеете полное право. Но скоро начнутся занятия, и мы ожидаем от вас новых академических подвигов. На традиционном собрании в начале года обязательно будет отмечен ваш блестящий успех в Сорбонне. Мы гордимся такими студентами.

И он потрепал меня по плечу. Совесть грызла мне внутренности, как лисенок – спартанскому мальчику. Я решил написать Дюпону, чтобы посоветоваться. В конце концов, он старше, опытнее и поможет придумать оптимальный план действий. Сбегав за бумагой и чернилами в комнату, которая с появлением в ней Генри Уолтера стала мне омерзительна, я ушел к ручью, сел на корточки, облокотившись на дерево, и начал писать:

«Дорогой мой, Жан, единственная родная, горячо любимая моя душа. Как же мне тебя не хватает! Я еще и дня не пробыл в колледже, а все уже так скверно, хуже, чем возможно себе вообразить. Как только я прибыл на место, на меня разом обрушились все на свете неприятности. Помнишь, я рассказывал тебе о жемчужном колье и броши из дома Уайлдов, и ты тогда предсказал, что это еще аукнется? Так вот, ты был прав. Моего соседа по комнате обвинили воровстве и отчислили из колледжа. Этот любитель логарифмов настолько не от мира сего, что даже не смог себя отстоять. Уверен, он даже не помнит, как я заходил в библиотеку, когда он там занимался. На меня никто не думает, но все равно это паршивая ситуация. Моим первым порывом было пойти и выложить все директору, но я сдрейфил. Да, да, на деле я жалкий трус, дрожащий за свою подлую шкуру. Что мне делать? Я, конечно, должен сказать правду. Но как быть с нами? Неужели, если меня с позором отчислят, мы с тобой никогда больше не увидимся? Пожалуйста, ответь мне как можно скор…»

Тут начало моросить, и мне пришлось сворачивать канцелярию. Я боялся класть письмо в общий почтовый ящик, пришлось надеть дождевик и сгонять на велосипеде до ближайшего почтового отделения. Вернулся я уже в сумерках, Уолтера «дома» не было, но его вещи, большие и маленькие, были везде: расческа с застрявшими в ней сальными волосами, порванные на носах тапки и бесконечные мячи, как флаги на оккупированной территории. Я расчистил свою зону, лег спать и полночи ворочался, думая то о Майки, то о Дюпоне.

Я ходил проверять почту ежедневно, по два раза на дню, не выдержав, через три дня написал второе, а на следующий день третье письмо. Ситуация неопределенности тяготила меня неимоверно, я не мог ни переключиться, ни успокоиться, ни предпринять что-то, кроме как строчить одно за другим письма. От избытка эмоций я сочинял чувственные стихи о своей любви к Дюпону, с изощренной откровенностью описывая подробности нашей близости, это помогало дать выход клокочущему внутри меня напряжению. Я записывал все в тетрадку, которую прятал под половицу и подпирал ножкой кровати. Я во всей красе прочувствовал преимущества былого соседства со скромным, задумчивым Майки, еще более отрешенным от реального мира, чем я сам, когда не было необходимости постоянно быть настороже. В отличие от него, мой новый сосед доминировал в пространстве, распространяя вокруг частицы своей персоны в виде волос, обрезанных ногтей и постоянно потной после тренировки одежды. Он никогда не погружался во внутренний мир, для него существовал только внешний. Он беспрерывно интересовался всем, что двигалось вокруг, комментировал любое мое действие. Приходилось постоянно шататься по кампусу или сидеть в библиотеке, когда становилось холодно.

Наступил новый учебный год, прошло торжественное собрание, на котором, как и обещал директор, меня чествовали за победу в конкурсе; зарядили дожди, аккомпанируя заунывным голосам лекторов, а Дюпона все не было. Так же, как и не было от него ни единой строчки.

Непонимание, отчаяние и страх смешивались во мне с диким возбуждением, от которого болела голова. Я терялся в догадках: я перепутал адрес и мои письма не пришли? Но ведь они и не возвратились. Они затерялись в дороге? Но не все же! Я отправил уже десяток.

Однажды мне показалось, что одноклассники, особенно те, что состояли вместе с Генри в команде по крикету, как-то странно, скривив улыбку, смотрят на меня, перемигиваясь и перешептываясь. Опасаясь самого худшего, я рванул на переменке в комнату и к своему ужасу обнаружил пустоту под половицей, куда я прятал дневник. Мне стоило неимоверных усилий вернуться в класс, где развернулся второй акт драмы. В аудиторию вошел директор и представил нового учителя философии, перечисляя все его регалии. Он глубоко сожалел, что месье Дюпон в связи с революционными событиями во Франции и семейными обстоятельствами не может в этом году продолжать преподавать у нас.

В следующую минуту я получил тычок в спину и записку с похабщиной в свой адрес на свернутом в трубочку клочке бумаги.

Раньше я и не догадывался, что предать тебя может не только близкий человек, но даже твое собственное тело. Оно будет трястись, как в лихорадке, когда тебе нужно невозмутимо держать удар, в горле пересохнет, когда ты намереваешься выступить в свою защиту, слезы будут литься, как из дырявого ведра, когда ты получишь удар в живот. Внутри ты гордый, высокомерный великан, а твои обидчики не стоят и плевка. Что за жалкое вместилище гордого духа – ссутуленная спина, сопливый нос, нервно копошащиеся пальцы! Крепость, которая призвана оберегать меня от штормов и невзгод, раскачивается на ветру, рассыпается на песчинки от легкого пинка в стену. Я противен сам себе.

«Жан, милый Жан, что случилось? Почему ты не приехал? Почему ты бросил меня здесь? Ты даже не представляешь, что тут происходит. Пожалуйста, ответь мне, пока не поздно! Хоть слово, чтобы я знал, что с тобой все в порядке. Неужели ты разлюбил меня? Неужели это могло произойти? Я не верю. Это совершенно невозможно. Но если это так, скажи мне прямо…»

Я строчил письма и отсылал их каждый день, иногда по два, но ни разу не получил ответа. Когда во время спортивных игр в меня попадал мяч, то никто больше не хотел прикасаться к нему, и игра останавливалась, несмотря на свист тренера. Никто не сидел рядом со мной за обедом. Однажды я нашел дохлую крысу в своей сумке с книгами. Ее кровь перепачкала мне все тетради и доклад по истории.

Мне было нечего терять, и тогда я пошел к директору с запоздалым признанием в краже драгоценностей. Теперь отчисление выглядело привлекательно, как желанное избавление от травли. Директор смотрел на меня с каким-то странным благоговением. «Я понимаю твое благородное стремление взять на себя вину Майкла, вы, вероятно, дружили», – заключил он длинную речь о том, как важны для колледжа мои выдающиеся способности и достижения. Когда я окончу университет, а он абсолютно уверен, что именно так и будет, они будут рады предоставить мне место преподавателя. А сейчас время возвращаться к себе и готовиться к завтрашнему опросу по истории. Если в течение года будет не выполнено хоть одно домашнее задание, оценка будет снижена на один балл.

Через несколько дней я получил письмо от мадам Дюпон. Тысяча мыслей пронеслась за те пару секунд, пока я разрывал конверт.

«Молодой человек,

Мне приходится сдерживать себя, чтобы не дать простора своему негодованию. Если Вы имеете хоть каплю стыда, прекратите писать на этот адрес. Чтобы покончить с этим, считаю нужным сообщить, что за преступление, которое совершил Месье Дюпон, развращая вас и других молодых людей, он осужден на два года работ в исправительном доме. Только письмо Мистера Дугласа, чей сын имел несчастье делить с вами комнату и наблюдать за вашим поведением, вывело на свет гнусную правду, которую Жан скрывал от меня столько лет, а ваши возмутительные письма и грязные стихи подтвердили то, во что я не в силах была поверить, так как даже не представляла раньше, что бывают такие мерзости.

Испытывая сочувствие к вашей юности и неопытности, из-за которых вы стали участником гнусного разврата, но больше из-за нежелания распространять порочащие мое имя факты, я не буду сообщать в колледж истинную причину отказа моего мужа (в скором времени уже бывшего) от места преподавателя.

Советую вам немедленно исповедоваться и пересмотреть свои нравственные принципы».

Иногда я думаю, что человеку нужно совсем мало от внешнего мира, основная часть жизни протекает в его собственных фантазиях. Достаточно один раз выпить вермута, чтобы запах полыни всю оставшуюся жизнь воскрешал в воображении стук дождя, тепло дыхания, бархат кресел, дрожь в ногах, скрежет пера о бумагу, которую вы исписали, корабль на котором вы не уплыли, и все истории, произошедшие и не случившиеся. Ты хоронишь в земле бобовое семечко, и из него вырастает стебель до небес, стоит лишь закрыть глаза. В твоем мозгу целая вселенная. О хрупкое, уязвимое, беззащитное ее хранилище – тело! Твоя бесконечно сложная, совершенная анатомия неподвластна уму, в тебе все вымерено и взвешено с невообразимой прилежностью. Мельчайшее отклонение от точных расчетов – и жизнь в тебе была бы невозможна. Но ты живо, а значит, в тебе выстроилась вся математика и вся поэзия вселенной. Но твой создатель богат и беспечен, он собирает и разбирает, он складывает и разрушает свое творение, как ребенок – башню из кубиков; ему неведома ни привязанность, ни жалость к созданной им форме, он предпочитает, чтобы все беспрерывно двигалось. Мне пора двигаться дальше. Закрыв глаза, я уже много раз проходил по этой крыше, и знаю, что карнизы особенно скользкие, там, где на них нарос тонкий изумрудно-зеленый слой мха, у воронок дождевых стоков. Мой ботинок идеально убирается в водосточную ложбинку. Как тихо! Я всегда любил высоту.

– Немедленно слезайте оттуда, молодой человек! – доносится снизу. Там, внизу, многим есть, что сказать мне, и они стараются во все голоса. В этих голосах злость и страх, их уносит ветер.

Я взбираюсь еще выше, на башенку, нахожу опору, выпрямляюсь. Отсюда, где деревья не заслоняют от тебя горизонт, видно намного дальше, но все-таки так мало! Я снимаю и бросаю вниз шляпу, потом пальто. Оно, махнув подолом, неуклюже падает под ноги любопытной толпе и становится похожим на грязную лужу. Несколько человек бегут с пожарной лестницей. Я снимаю пиджак, скидываю один за другим ботинки. Они плохо почищены, преподаватель сделал бы мне замечание. Но я больше не в колледже. Я над ним. Я избавляюсь от рубашки, брюк, стыдливые покровы сдернуты, теперь я – именно я… Облако частиц, собранных ненадолго воедино. Мне нужно идти дальше, и я делаю шаг вперед.

Дети божьи. Сборник произведений

Подняться наверх