Читать книгу Рычаги. Ад бесконечной рефлексии - Юрий Алексеевич Колесников - Страница 4
Часть первая
Написано зеленым
III
Оглавление«Я падал на колени и молился кому-то
Кто мог прекратить бесконечную пытку
Взросления»
И. Кормильцев
Густую, темно голубю жидкость я густо налил на губку за двадцать два рубля и стал тереть раковину. Я решился. Наконец-то, я заставил себя вымыть квартиру. Пепел, налет, пустые жестяные банки, бесконечные целлофановые пакеты, крошки от хлеба, разбитые стаканы, пробки, окурки, окурки, окурки, чайные пакетики, под которыми сухое, коричневое пятно – я решил убрать все. Такое редко бывает. Бывает в те периоды, когда я не пью, как собственно все самое скучное. Старой футболкой, которую я купил со скидкой в дорогом бутике три года назад, я мыл плитку в ванной. Черные нитки лезли их футболки как черви и сильно осложняли процесс уборки. Прозрачное стекло окна скрипело, обтираемое комком старой газеты, беспомощный паук мчался куда-то в угол, еще не осознавая, что больше ничего не значит в этой жизни. Все его свирепые замыслы рухнули. Пришел человек.
Весенний вечер наполнял приятным теплым воздухом комнату, пробравшись в широко открытые окна, лучи вечернего солнца скользили по ламинату, а я потный и хмурый тер плитку ёршиком. Есть что-то унизительное в том, чтобы отмывать съемную квартиру. Я всегда не любил это делать.
Как это всегда бывает, во время физического труда я глубоко задумался о чем-то и вот сейчас, почему-то, я очень хорошо помню о чем. Мне вспомнилось детство.
Косые, быстрые картины страшного детства. Ведь детство – период очень страшный, не то, что юность или зрелость. Чистота, непорочность, ужас, стоящий за каждой шторкой, отвратный процесс взросления, когда понимаешь, что смерть есть и что ничего кроме нет кроме дороги к ней. Прошлое выступает наказанием, которое в свою очередь, должно стать гарантом не совершения преступления в будущем – в этом мудрость человеческой жизни.
Вот рано утром по заснеженному поселку я иду в школу и боюсь опоздать. Вот я поздоровался с соседской старухой и задумался о том, что она скоро умрет. (Она жива и сейчас). Я вхожу в школу и пачкаю руку о ботинок, когда переобуваюсь. Вот мимо меня проходит взрослый парень с грозными волосами и говорит «Ух, бля, нихуя – вот и песенка моя». Добрая учительница пишет на доске большие буквы, чтобы мы видели, а мне скучно на это смотреть. В конце книги я нахожу «Белую березу» Есенина и читаю несколько раз. Становится грустно. Я не знаю, что Есенин вырезал себе вены.
Вот летом я падаю с велосипеда, и мама охая накладывает мне бинт. Я смотрю на волосы – они темные и вьются. Сильно пахнет перекисью и кровью. На столе лежат зеленые яблоки. Одно гнилое. Мама обрежет гниль и предложит мне вечером, я откажусь, но все же съем позже. Будет больно отдирать бинт он раненной коленки.
Осень и я написал свой первый стих. Он о войне: «Ночь и день быстрый как ветер/ небо озарил взрыв ракеты» Стих решено никому не показывать. Его мотивы навеяны сборником Высоцкого, который маме подарила подруга еще во времена дефицита лет двадцать назад. Спасибо дефициту – он рождает спрос.
По телевизору идет нудный фильм, он о мужчине, который покупает щенка. Плачу тайком под конец фильма. Взрослая собака лежит на рельсах, и я знаю, что оба: и хозяин и пес обречены. Тяжелые, с серьезным психологическим посылом советские фильмы. Плачу тайком – до сих пор считаю, что плакать на людях стыдно.
Поздняя осень я пью портвейн на стадионе и говорю по телефону с Машей. У Маши очень красивые длинные ноги и днем она видела, как я делаю подъем с переворотом на турнике. Она написал мне сама смс, сказала, что у меня красивые плечи. Я отошел подальше от друга Вовки, который умрет в армии через три года. Отошел я специально, чтобы он не слышал, что говорю по телефону Маше. Маша ему нравится. Она нравится всем из-за ног. Я очень крепко и сильно пьянею от портвейна. Мне обязательно нужно подышать перед тем, как идти домой, мама не переживет, если услышит перегар. Сигарета улетает в темноту. Мимо по стадиону проходит пара: он и она. Он говорит:
– Мне не было страшно, я просто взял и прыгнул.
– А я бы боялась – отвечает она.
Они не смотрят на меня, они заняты собой.
Маша кричит в трубку, что у нее заканчиваются деньги, и что она рада была со мной поговорит. Спустя три дня мы идем гулять и почему-то на кладбище.
Я вздрагиваю от: «Священная война» – линейка к 9 мая. Эта песня всегда имела надо мной какую-то страшную власть. Мне вообще не верится, что она написана человеком, причем и слова и музыка. Это больше чем песня в художественном смысле – это молитва, заклинание, мантра. Я смотрю на старого деда – одного из трех оставшихся в живых ветеранов из нашего поселка. Он говорит много и сбивчиво. Говорит банальные вещи. Я представляю, что бы я говорил, если бы прошел тут страшную войну и понимаю, что тоже самое. Мой одноклассник шепчет мне не ухо, что у Ольки задралось платье, просит меня посмотреть и оценить. У Ольки красные трусы и очень белая попа. Я не чувствую никакой страсти, но не могу оторваться. Становится противно, что смотрят все, а не только я. Еще мне кажется, что Оля и сама знает, что платье задалось. Она похожа на павлина.
Я несу пять кирпичей на стройке летом. Кирпичи режут мое тело до крови. Я отдаю их дяде Коле, который с веселыми матами создает из них стену. Он не ведет в этом искусство – это просто выгодно и он в этом хорош. Я заработал за лето больше, чем мама и оплатил первый год учебы в университете. Платные места были заняты странными людьми, которых я так и не увидел за четыре года обучения.
Мое сердце переполняется радостью: я уеду из своего серого поселка в город, я буду хорошо учиться и стану специалистом, я буду работать, зарабатывать, у меня будет много женщин, но я буду честным и добрым. Я не буду с людьми, которые мне не нужны. Я стану свободен. Я стану никому не нужным, и я желаю этого.
Вечер полностью опустился на город. Одинок, я мыл пол старой футболкой и вдруг нашел скомканный листок. Развернул и прочел:
«Коричневый вечер, на улице сыро,
В закрытые окна никто не стучит.
Чудовищный рокот из недр сортира
Мне жалобно шепчет и свет не горит»
Почерк кривой – видимо я был пьян, когда писал. Прочитав еще раз, я выбросил этот листок и совсем не пожалел об том написанном стихотворении. Он мне не нужен. Мне ничего не нужно и почти никому не нужен я. Свобода? Ерунда.
Детство – это очень страшно и я не хочу туда, но только потому, что знаю свою жизнь и потому, что трус. Тогда я не был трусом и не знал, что меня ждет. Я боюсь задним числом и этот страх греет, щекочет мое сердце.
Однако, это все слова. Обычные и простые.
Я замерз сегодня потому, что окно оставили на ночь открытым, а еще мужчина на соседней кровати громко смеялся всю ночь. Моя бессонница прошла тут, но сон по-прежнему нервный. Я очень скучаю по тем дням, когда мог просто мыть плиту и пол старой футболкой. Здесь за нами подчищают уборщицы. Есть те, кто ходят под себя. У нас здесь нет свобод наводить чистоту, и меня это огорчает. Все же свобода в самостоятельности.
Я хорошо помню тот вечер, когда я тщательно убрал квартиру: пахло хлоркой, плита блестела, а я был весь в поту и не хотел идти в душ. Мыть себя противно после того, как вымыл квартиру, потому я лег спать прямо так: пропахший моющим средством и собственными выделениями, в чистой, вымытой квартире.
Сколько было дней, сколько ночей, разве упомнишь? Они остаются в душе осадком из впечатлений: грусти, тоски, радости. Пьянство не приносит радости, иногда только радость приносит пьянство. Мы помним запахи, музыку, одежду, боль и ничего больше. Все уходит, отягощая нас воспоминаниями. Боль жизни в памяти, но и счастье жизни в памяти, возьмите хотя бы патриотизм. Взрослея, мы начинаем чувствовать чужую боль сильнее, чем свою, если, конечно, нас правильно воспитали. Мы забываем о своих невзгодах, а вот переживания главного героя кинофильма, если он сделан не только за деньги, помним. Наслаждаясь этой болью, мы возвращаемся к фильму много раз и радуемся тому, что чувствуем боль. Все дело в том, что такие моменты дают нам радость осознания жизни собственной. «У меня болит, а он смотрит и у него не болт, с ним что-то не то, он тоже живой, но ни как я» – так мы рассуждаем и это часть истины. Истина полная, в этом вопросе могла бы формироваться так: «У меня болит, а у него нет. У него нет места для этой, моей боли и потому он жалок. Мне больно, что он жало – я сделаю все, чтобы ему тоже станет больно» – в этом и есть искусство. Это жестоко.
Помню трезвую неделю. Я был приятно трезв, и выпить не хотелось. Такое бывает зимой. Мне позвонила мама. Мы виделись недавно: я ездил к ней и она кормила меня засушенными чебуреками. Она позвонила вечером под предлогом спросить, не попал ли я в снежный буран, когда возвращался с работы. Я говорил, что не попал и что вообще у меня все хорошо. Врал, как все сыновья. Её что-то тревожило и в ту минуту, когда мы уже собирались прощаться, ее прорвало. Она заговорила нарочито твердым голосом, и колючий ком подошел к моему горлу.
Я закурил и стал слушать.
– Ехала я сегодня на автобусе домой, – начала она – сижу у окна, мерзну, печку то не включает водитель и тут вдруг заходят люди в автобус. Двое, а как присмотрелась трое. Папа, мама и малыш. Родителям лет по семнадцать, а малышу месяца два. Видно, что неблагополучные. Родители оба в наушниках, каждый в своих, а малыш у отца на руках. Как пакет с продуктами. И ты знаешь, Платош, отец так неумело его приживает к холодной куртке, что у меня сразу заболело сердце. Долго они усаживались, ремни поправляли, решали, кому у окна сидеть, спорили, отец все время матом посылал жену, на весь автобус и маты такие гадкие…
– Мама, ну я понял, ты к сути давай – говорил я, привычно грубо.
– Да, да, Платош, к сути… – мама запнулась, а я проклял себя за грубость. Я так привык говорить с ней по-свински, что уже не замечал. Тысячу раз я копался в себе и пытался понять, в чем дело, но так и не понял. Думаю, за это я и нахожусь сейчас здесь.
Мама продолжала:
– Уселись они, наконец, и мама сразу заснула. Прям как мертвая глаза закрыла и уснула, так будто, не спала несколько суток, а отец ребенка положил на колени, да головой вниз и тоже, смотрю, засыпает. Ехали минут десять, потом он, отец, головой покивал и достал пачку с чем-то, смотрю чипсы. Открыл и стал жевать. Жрет руками своими, а я на руки смотрю, руки грязные и обветренные.
– Народ такой, мам – вставил я.
– Да что народ? Причем тут народ? Не народа никакого! Народ бы из автобуса выкинул, а ребенка бы в детский дом отдал. Ну, так вот, едут они, этот чипсы жрет так, будто не ел неделю, мамаша спит, а ребенок лежит на коленях, серыми глазами водит и вот-вот сплывет с колен на пол. Точно думаю сплывет и рухнет к ногам. А под ногами мокро, снег же, растаявший.
– Мама ты мне Достоевского пересаживаешь?
– Да слушай ты! Супятся ребенку на лицо крошки от чипцев, он головкой мотает и вдруг раз и уснул. А ребеночек такой хороший, такое личико у него чистенькое, такой жалкий, как ты, когда я тебя родила.
– Мам! – крикнул я, – давай уже заканчивай!
– Короче, ехали они ехали, уснул и папаша, прям так – с пачкой в руке. Ребенок тоже уснул. Я смотрю и не могу глаз отвести, боюсь, что упадет ребеночек то. А еще понимаешь, шторка у окна грязная она на сквозняке шевелится и как раз краем о нос ребеночка трется, а тот бедняга головкой крутит, все пытается от нее избавится, а родители спят. Ехали мы ехали, и вдруг смотрю я – окно то открыто в автобусе. Немножко совсем, щель со спичку, а ветер холодный в нее сочится и прям на ребенка, а он, маленький, лежит так, что грудка у него открыта. Платош, у меня слезы выступили, губы задрожали, думаю: «Ну что я могу для них сделать? Вижу же все, но что я могу: Он же умрет у них, смертью жуткой и долгой, а они поплачут, да еще одного родят. Опять. Опять случайно»
Мама захрипела, а я подкурил новую сигарету. Мне стало тошно, а еще, я почувствовал ненависть, конечно не к маме, но к этим животным, ведь увидел я их ясно, так будто я еду в этом проклятом автобусе, так, будто я этот ребенок.
– Они встали на конечной, вместе со мной. У них все время звонил телефон, и отец ребенка только раз ответил на звонок, сказал, что нет денег и что они в долгах. Мать еле проснулась и первым делом полезла в телефон. Вышли они, сели в такси (я его себе позволить не могу) и укатили куда-то.
Мама замолчала, я выдавил из себя:
– И к чему такая история? Ты не видела раньше никогда такого?
– Да видела, Платош. Хуже видела. Вот еду я и думаю, ветрел ледяной и прямо в грудь ребенку. Убьет он его этот ветер, а сделать ничего не могу. Никто не может. Поздно что-то делать. Умрет, думаю ребенок. В общем, я сегодня ехала и они опять, на остановке вышли на той, где больницы.
– Ну и что? – небрежно и грубо спросил я, все понимая.
– А то, что заболел ребенок и неизвестно, вылечат его у нас или нет.
– Вылечат – сказал я. – Может и не с ним они в больницу приехали.
Мама еще спросила о том, одеваюсь ли я хорошо и не мерзнут ли у меня ноги. Как мог, я убедил ее в том, что все у меня прекрасно. Зима в тот год была злой и долгой, как и положено в России.
Мы попрощались. Я заметил, что сигаретная пачка пуста, как гроб без покойника и отправился в магазин. По дороге я зашел в ночную пивнуху и просидел там до самой ночи. В провинции пивнухи закрывают рано. Это невыносимо. Я отправился в другую, потом в третью. Единственным критерием моего выбора был режим работы, а не реклама, как думали владельцы.
В нашей стране много незащищенных и они всегда страдают. Банальный вывод, но он точен. Незащищенные есть и в других странах, но, черт возьми, они не всегда страдают. Я видел пенсионеров из Европы, я видел детей из США, большая их часть не переносит тех страданий, которые выпадают на жителей моего отечества. Мы молоды и можем терпеть все, о нас никто не заботится, но мы держимся, терпим. Но что делать нам, в наших джунглях, с теми, кто слабее нас? Нет ответа. Вернее, никто его не придумал. Пробуйте все. Испытывайте все варианты, иначе, я не знаю, как нам сохранить жизнь.