Читать книгу Обратная сторона Земли - Дмитрий Лашевский, Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 14
На запятках
ОглавлениеСестРе
На бетонных блоках под Тель-Барухом, между плакатами «Not swimming!» и «Not climbing!» сидели три еврея.
Фраза нуждается в уточнении. Сказать, например, что трое русских сидели на Бородинском поле или в Сандуновских банях, нельзя, нелепо. А тут вроде бы и ложится на слух, не коробит, однако корёжится деталями. Если уж соблюдать лексическую чистоту, то лишь один из этой троицы сносно и с энтузиазмом говорил на иврите; другой, носивший почти былинное имя Даниил Юрьевич («Июриевич» – при знакомстве растягивал он дифтонги), не слишком шедшее к его узкому, подвижному лицу, когда речь заходила о национальности, презентовал себя решительно: космополит; а третье лицо – вообще была женщина, к тому же трёхчетвертная, как подумал, выделывая и тут же топя зачинную фразу в кровных сплетениях, этот самый Даниил Юрьевич, болельщик «Красного Яра». К тому же и внешность её, несмотря на возраст, который она воинственно не скрывала (старший внук учился в Кембридже), была какой-то очаровательной снежности, вовсе чуждой этим знойным местам: блондинка, чуть курносая, широкоскулая, с бесятами в тёмно-карих глазах. Все трое в Израиле оказались волею случая, уже готовясь к расставанию со страной.
Шёл некий час пополудни, море отступало, обнажая зелёные дёсны камней, но ветер разыгрался, то и дело среди волн вздымались валы, по три-четыре подряд, не удерживающие собственных голов и рушащие их в камни. Прозрачная кровь Посейдона обрызгивала ноги сидящих. Получалось, море отступало, всё время рвясь вперёд.
– Как арабы в предпоследнюю войну, – тихо сравнил первый, Яков Мильштейн.
– У вас эти войны как пионерские утренники, – мгновенно откликнулся Даниил (отчества, увы, здесь исчезали сами собой), собственно, только присоединившийся к компании. – Ждёте с воодушевлением. Побомбили, отхоронили, попафосили. A la guerre come out хер.
– Ну, вот же, мир, – Мильштейн раскинул руки стрелками компаса, демонстрируя не столько охват пространства, сколько продолжительность мирной жизни.
Даниил вскочил и язвительно поклонился в сторону солнца. Затем быстро разделся, блеснув бронзовыми, как и его лысоватый лоб, чреслами и устремился в море.
– И почему у нас? – обиженно спросил Яков у их общей спутницы, которой несколько робел и потому нуждался в поддержке.
Она же, Р, не знала, что ответить, поскольку не помнила, что это за предпоследняя война, да и не очень интересовалась. Однако промолчать вежливость не позволяла, и она повторила недавно от кого-то услышанное:
– Здесь не бывает мира, только перемирие.
Мильштейн насупился. Мелькнула смутная магическая мысль: на правду не обижаются, и если он обидится, то это и не будет правдой…
Данил накупался, подставил спину волнам, и те в три хода выставили его на берег. Довольно отфыркиваясь, он поднял полотенце, бросив на Р быстрый и, как ей показалось, лукавый взгляд и повернулся к солнцу. Хотя как же ей могло показаться, если она старательно не смотрела на него, в то же время пытаясь придать этой старательности незаметность, то есть не вовсе в сторону, а вскользь и несколько вверх, словно её вдруг заинтересовало приближающееся облако? Верно, ему показалось, что так показалось ей; и он с неожиданной для себя заботой подумал, не принимает ли она его естественное, без всяких намёков, поведение именно как злостный намёк или, наоборот, пренебрежение…
А может, и так. Во всяком случае, год назад, явившись в Хайфу, она была удивлена, как часто чуть ли не на второй день знакомства её спрашивают «do you free tonight?», – и двусмысленные вопросы эти, как и обжигающие взгляды, и душные, наполненные ядовитыми ароматами ночи, возбуждали нервы, инкрустируя деловые будни ожиданиями, от которых перехватывало горло, и мимолётными ослепительными встречами… Но грант был исчерпан, job is done (намедни Даниил произнёс это с таким скабрезным акцентом, что она, поотвыкшая от сальностей, чуть не хлопнула его по щеке, но тут же рассмеялась), Хайфа осталась позади, впереди – долгая дорога и старая новая жизнь. Затевать промежуточные романы ни к чему, хотя нет-нет, было приятно почувствовать в двух этих симпатичных земляках так по-разному выраженное и неотчётливое, а всё же ощутимое, как солоноватый привкус воздуха, желание…
Над берегом, неприятно жужжа, пролетел дрон.
– Сейчас явится полиция и вас оштрафует, – заявил Яков.
– За что бы это? Che cos’è? – Даниил Юрьевич уже натягивал, поигрывая плечами, футболку. Никаких языков не зная (да и с русским управляясь своеобразно), он всюду вставлял их колючие обрывки, чем-то напоминающие жуков, стремительно проносящихся перед самым лицом и вдруг падавших и зарывавшихся в песок.
– За купание под запретом. Плюс нудизм в неположенном месте.
Данил засмеялся.
– Я заявился вон оттуда, – махнул он рукой к северу. Берег в той стороне повышался, превращаясь в холм. – Какие-то там рытвины, овраги, что ли… Разумеется, что-то воткнуто: danger of collapse, ха-ха, не лезь, не подходи, не нюхай…
– Ну, и не лезьте, – хмуро сказал Мильштейн.
– Вы, Яшенька, какой-то беспримерный примиренец. Здесь prohibited на втором месте после слова мама. Майн гот! Вот это приехал ба левакер!
– Тавтология, кстати. Вы бы говорить правильно выучились…
– О чём говорить-то? Здесь молчать надо научиться! Всё можно, но ничего нельзя. Сел на велосипед, – любой путь кончается тупиком или колючей проволокой. Ходи всюду, но по струночке. Тут не сорви, там не задень. Sacreментально!
– Так и чего, спрашивается, приехали? Раз не нравится… – выслушать Яшеньку было неприятно, но не Даней же было отвечать. Он предпочитал никак не обращаться к собеседнику.
– К чилдернам же, а куда денешься. И потом, я не так критикую, я разобраться хочу – кому это нравится. Море – молоко парное, почему не поплавать?
– Ну, это у нас в Сибири оно парное. А здесь не сезон ещё. Спасателей нет. Поэтому. Да и никто не гонит же, просто предупреждают…
– Видывал я, и как гонят, – упрямо сказал Даниил, махнув сейчас рукой к югу.
Р переводила взгляд с одного на другого и вдруг засмеялась, но как-то печально:
– Вот сошлись два сибиряка. Теперь до ночи друг друга не переспорите. А там сейчас снегу!.. В море-то я наплавалась… за четверть века. А вот снится иногда: разбегаюсь – и в снег…
– А я который раз приезжаю – очень нравится, – сказал Мильштейн с несколько воинственной пасмурностью. – И дышать легко, не нашим смогом. И в переносном смысле. Отношения тут человеческие.
– На Западе вообще люди другие, – теперь Р его поддержала.
– До первого полицейского, – брякнул Даниил. – И стемнеет-то вот-вот, не доспорим.
– Так вот и его матушка, бывало, – покачала головой Р. – Как пойдёт городить…
От матушки, всплывшей так, что до того будто и не по-русски они разговаривали, а на каком-нибудь эсперанто или Алголе, пахнуло тем же снегом, парным молоком и далёким прошлым, в котором, оказывается, между ними тремя то возникали, то распадались, ретроспективно дразня, эфемерные связи, существовали общие знакомые, возможно, они даже встречались, теперь не узнанные, на перекрёстках растаявшей судьбы, кидая друг на друга рассеянный взгляд, но, не окликнутые будущим, тут же друг друга и теряли в трамвайной толпе. А познакомились лишь третьего дня – и не слишком-то удивились.
– Так и вы тётю Нелли знали?
– А я у неё в студии, получается, занималась. Совсем маленькой. Лицо хорошо помню, руки. Голос, конечно. А вот что за студия – не то вышивка, не то лепка…
А может быть, просто трудно уже было чему-нибудь удивляться. Но Яков Мильштейн попробовал.
– Посмотрите только на эту красоту! – он встал, раскинул руки и обнял мир. – Море плещется, цвета, цвета… я даже не знаю…
– Цвета морской волны, – вставил Даниил.
– Ну, пусть. Пальмы вон растут. Солнце, зелень. Людей вон сколько, спортсменов, и никто не бедствует, никто не матерится. Дети заняты. Горизонт… Разве вы не чувствуете, как легко и прекрасно здесь жить?
– Что же сами не остаётесь?
– Служба у меня такая, – Яков опять сел на блок, взял палку и порылся в песке, будто думая найти особенную ракушку, в довесок к восторгу. Попались только сломанные, никчёмные, потом из песка вынырнула жестянка и полусгнивший носок.
Даниил хмыкнул, пнул банку и произнёс ядовито:
– Паучья служба.
– Как вы это воображаете? – живо отозвался Яков. – Что я заманиваю глупых собейских обывателей райскими кущами, а потом распределяю их по кибуцам и ешивам, наверное, не без гешефта, так что ли? Да вы ведь сами знаете, как нынче – люди приезжают, и не по разу, знакомятся, примеряются. Ваши ведь так же, наверное. Как им, между прочим?
– Манишма-а, – нараспев передразнил Даниил. – Бевекаша-а. Им-то нравится. Но ведь именно между прочим, между заборами, и это чисто субъективное впечатление, оно же не отражает… А начнёшь выспрашивать – что, конкретно, – мычат.
– Знаете, Даниил Юрьевич, чем больше у вас аргументов, тем как раз субъективнее они становятся, – сказала Р, лучисто улыбнувшись. У неё и голос, кстати, был хрустальный, молодой.
Он смешался – не перед словами, перед голосом. Все эти дни мечталось взлёта, чего-то внезапного, пронзительной наготы чувств. Уж если здесь, где так и так через одно вниз головой, – то… А было обыденное, пыльный, стёртый какой-то, будто нарисовали цветными карандашами, да провели по нему резинкой, город с пальмами вместо ёлок и маленькими зелёными попугаями вместо синиц. А вот положить голову на эти колени, шуршащие серебристой плиссировкой, – это бы да! Он сказал тихо и серьёзно:
– Вы думаете, что, избегая пристрастности, удастся нарисовать объективную картину?
– Объективную! – не сдержался фыркнуть Мильштейн. – На нашу-то собейщину кто едет? Одна Азия. А сюда за эти уже четверть века миллион народу перетекло. И вообще, не больно-то с Запада возвращаются. Вот вам и объективность.
– Вы вправду считаете, что тут Запад? – Даниил даже подошёл поближе, чтобы заглянуть в тёмно-серые очки Якова.
Тот поднялся, но, будучи повыше, да и шире в плечах, сейчас, когда они стояли так по-петушиному близко, выглядел не грозно, а, скорее, как растерянный родитель, убедившийся, что никакие его внушения и доказательства не действуют. Он даже обернулся к Р, будто опять за поддержкой. Или ему хотелось, чтобы она и ему так же улыбнулась. Пусть не из сочувствия, а в порядке равенства. Что делать с её вниманием, за которое оба так исподволь и настойчиво боролись, в нём не решилось, то есть он не решился на эти мысли. Он не за романтизмом сюда ехал, даже и избегал беспорядочных знакомств, в которые могла проникнуть и политическая интрига, хотя он не слишком в это верил. Он боялся разочарований. А Р была вовсе необычная – с прекрасной фигурой, однако в таком возрасте, почти доступная, сама – тянущаяся то ли к мечте, то ли к приключению, но когда накануне в кафе, не дав за себя расплатиться, она накренила сумочку, и из той выскользнул «Science» с её фотографией на обложке, – за тем простодушием, с каким она отмахнулась («а, подстерегли!»), почувствовалась жизнь другая, олимпийская, откуда она точно сбежала по ступеням облаков…
Он так и не ответил, только пожал плечами и выразительно показал рукою наверх, откуда слышалось громкое разноречье, звенели велосипедные звонки и где возвышались, полукольцом охватывая пространство, молодые небоскрёбы, ещё не головокружительные, но теснящие друг друга, выглядывающие из-за спин.
– Один город, – сказал Даниил. – И даже не город, а какой-то… анклав. Экспериментальный участок. Нет, господа. Современный Израиль, точно, создали европейцы, да Запада-то сюда не перенесли, ускользнул он из-под носа, ускакал давно в родные стойла, а вы всё за задки хватаетесь. А то, что сюда валят, так это факт психологический не менее чем социальный. Да даже психиатрический.
– Тогда уж исторический, – возразил Яков. – И это история не вековая, а тысячелетняя, долгая и мучительная история обретения истинного дома. Вы же это должны… ну, если не чувствовать, то сознавать. Вы, как я понимаю, никогда не были поклонником режима – хоть в коммунистической, хоть в нынешней его версии. А здесь становитесь… чуть ли не патриотом. Конечно, тут работают тонкие связи, я бы сказал, двойного духовного гражданства. Вкоренённость в изначальную культуру, будь то русская, французская, американская…
– Американская? – вставил Даниил. – Вы хотели сказать – марокканская? Что-то я не наслышан о пиндосских репатриантах. Погулять, вложиться и овечек постричь – это да.
– Грубо. Так я о чём?
– О культуре, – подсказала Р. Она явно была заинтригована спором, притом не выпуская из виду весеннего солнца, скользящего меж облачных барашков. Будто невидимый небесный форвард выводил мяч на ударную позицию. И мяч потихоньку рыжевато наливался.
– Так вот, – наморщил лоб Мильштейн. – Двойственность еврейской судьбы, жизнь в двух ипостасях, в двух культурных системах порождает многочисленные и загадочные комбинации, каких не знает ни одна мировая нация. Следствием этого и является наша способность сидеть на двух стульях, иногда выгодная, иногда трагичная, эти колебания между традициями и парадигмами, умение спрятать свою душу в лабиринтах культуры. От этого и ваше, такое типичное, отрицание, отрицание, по сути, самого себя. Люди иногда не решаются самим себе признаться, кто они есть. И в то же время, какие удивительные эффекты возникают, когда две половинки находят одна другую, совпадают и рождают новое качество, – отсюда такое непропорциональное количество выдающихся евреев – да что там, гениев! – во всех областях жизни, науки и искусства. Ибо такая двунациональность – это не сплав, а химическая реакция…
– Во всех, да не во всех, – сказал Даниил и зачем-то швырнул в море камень. – Наука интернациональна. Но уже в музыке столько великих исполнителей – и ни одного композитора. А главное, неужели вам не приходило в вашу голову (Р засмеялась этому обороту), что еврейский язык, а шире – еврейское самосознание, с Ветхого завета, после Соломона, то есть за три тысячи лет, не создал в литературе ничего гениального? Ничего! Евреи от литературы становятся гениальны, только выходя в пределы русского, немецкого или английского языка и при условии отторжения национальной проблематики.
– Как же! А… – Яков воскликнул и тут же осёкся, как вот бросаешься в ало полыхнувший малинник, а глядь – одни ягоды розовы, другие перезрели и скисли, а остальные порчены тлёй.
– Ну, дали одну нобелевку на бедность, так кто его и помнит… этого… я сам забыл. Пустота! А знаете почёму? – напирал скептик. – Да потому что язык может быть космосом, а может – тюрьмой. Еврейская литература проникнута местечковой психологией, из которой вырваться – значит, вообще вырваться за пределы еврейства. И, кстати, весь Израиль-то, географически, это конгломерат таких местечек, каждое со своей микрокультурой, со своими обычаями, особенностями, идеями, со своей общинной отгороженностью.