Читать книгу Волчий Сват - Евгений Кулькин - Страница 3

Пролог

Оглавление

Холодная сталь пистолета неожиданно подожгла мысль, несвойственную в такой заряженный на решимость момент: он вдруг подумал о Боге, вернее, о религии вообще; да, да, об «опиуме», как утверждал тот, многорядьем книг которого пестрел его кабинет, и кто первый жест красного знамени изменил на простое воздание руки к небу, подразумевая, что именно такая поза подчеркнет призыв к человечеству идти к призрачным высотам его больной фанатизмом фантазии. Потом несколько укороченный жест стал расхожим приветствием сумасшедшего практика, стоившего все тому же человечеству море горя, крови и слез.

Николай Арефьич переслонил снятый портрет Ленина от одной стены к другой, потому как он закрывал часть окна, выходящего на улицу, и открыл фрамугу. И тут же в кабинет влетел воробей, словно ждал, когда хозяин этого пустынного в данный час обиталища впустит его на детальный погляд того, что он видел только мельком через вечно бликующее от постоянной дрожлости стекло.

Воробей висловато полетал посередине кабинета, потом уюркнул куда-то в угол и затих.

Алифашкин, дымя сигаретой, постоял какое-то время у окна, ознобливо повел плечами, все еще ощущая холодность пистолетного дула, которым он примеривался к виску, и, поняв, что в кабинет вместе со свежетой воздуха стала залетывать и выхлопная гарь автомашин, прикрыл фрамугу.

Воробей вновь, как миниатюрная люсторка, повисел над его столом. И чулюкнул как раз в тот момент, когда Николай Арефьич с ритуальным благоговением бросил щепоть на лоб. И уже в момент касания пальцев лба, словно устыдившись невольного свидетеля, изменил значение жеста на легкомысленный, даже юмористичный, и он получился небрежным, размашисто-разухабистым, похожим на тот, каким солят голевую похлебку.

Но все же осенение крестным знаменем произошло, и потолок не рухнул, и пол не провалился, и портрет Ленина не покоробило, хотя и снят он был для того, чтобы заменить раму, в которую тот был вздет, и даже под окном обкома не столкнулись троллейбус с автобусом.

Он опять схватил со стола пистолет: рубчатая рукоять привычно впаяласъ в ладонь, хотя он и не очень часто баловал, ее оружием. Но прежняя решимость уже прошла. От нее осталась только обещанная горячность. А душа уже отпылала. И слабая тлелость еще стояла где-то в подложечной глуби организма. Алифашкин воздел глаза на портрет Горбачева. Но тот был прибранно-прилизан, как горница в ожидании знатных гостей. Даже родимое пятно было выведено химической старательностью подхалимствующего фотографа. И неожиданно вспомнилось давнее пророчество цыганки, над которым он простодушно посмеялся: что-де придет Михаил Восьмой и ввернет народ в страдания, а страну в разор девятой причудой советской власти. Николай Арефьич не посчитал, был ли восьмым правителем Горбачев или нет, а вот «этапы большого пути» согласовались с цифрой, названной цыганкой. Пришло на память ему и еще одно. Приехала к ним «в погостёшее», как сама об этом сказала, предстолетняя бабка, родственница жены, и в первый же вечер, когда включили телевизор, чинно усевшись перед экраном, произнесла:

– Я вообще-то себя этими бесовскими гляделками не занимаю, а вот перед смертью хочу на нового царя поглядеть. Уж больно его по радио хвалят да славят, как невесту на выданье.

В ту пору как раз показывали церемонию встречи Горбачева где-то и с кем-то – он уж об тот момент почти что весь мир облетел.

Когда операторы выделили президента из группы его сопровождавших, Николай Арефьич сказал:

– Вот он, баба Каллиста, со значком на отвороте.

Старуха подслеповато упулилась в экран, потом, пошамкав что-то себе под нос, осведомилась:

– Это меченый, что ли?

– Да, да, с родимым пятном.

– А кто же это, – полюбопытничала бабка, – все поперед-то его норовит вылезть?

– Жена, – за Алифашкина ответила его супруга Фрида, – Раиса Максимовна.

– Жана-а? – распевно и, как показалось Николаю Арефьичу, разочарованно переспросила бабка и укорно добавила: – Какой же это царь? Это подкаблучник.

А вчера вечером ему позвонил зело хмельной его старый друг Арсешка Пазухин, многим известный под литературным псевдонимом Гонопольский. Так вот он с чисто писательской горячностью вопросил:

– Ты еще портрет этого предателя партии из своего кабинета не выкинул?

– Не пойму, кого ты имеешь в виду? – слукавил Алифашкин.

– Ну ладно, – погрозился Арсентий, – я за тебя это сейчас сделаю! – и бросил трубку на рычаг.

– Предатель партии, – повторил Николай Арефьич и содрогнулся как от ожога от мысли, что где-то и сам пробовал найти какое-то крепкое определение бросившему на произвол судьбы единомышленников генсеку. И хотя такого определения он не нашел, в душе зрело суровое осуждение, ибо сам поступок был из разряда тех, к которым относят удар в спину или убийство из-за угла.

Рассуждая вслух, внимая тембру своего голоса, к которому всегда питал особую, свойственную много говорящим людям слабость, он уже понял, что даже этим начал размягчать твердокаменность своего решения и от первоначального порыва остается разве что неприятный осадок, что вот, мол, и перед самим собой не сумел оказаться тем, кем хотел бы видеть себя со стороны. Правда, довольно значительным клином, который он незаметно для собственной гордыни вбивал в свою твердокаменность было то, что в Москве уже прошло несколько осудительных народом самоубийств, которые наиболее оголтелыми восприняты с ехидным злорадством. А тот же Арсентий Гонопольский без обиняков предположил:

– Это им помогли уйти из жизни! Чтобы замести следы.

– Какие? – помнится, спросил его Николай Арефьич. – Все они вон даже и предсмертные записки пооставляли.

Алифашкин не лез в спор, все еще продолжали работать тормоза самосохранения. А Гонопольский, подержав в кривоте щеки усмешку, передразнил:

– Записки… Да ежели сейчас скажут, что на твоих детей череда несчастий обрушится. Ненароком, конечно. Ты не только писульку, роман целый предсмертный напишешь с пением в конце гимна «Боже, царя храни». Потому не стоит кричать при поджоге, что у тебя в кармане бутылка с бензином.

Но лично за собой Алифашкин не чувствовал никакой вины и ни перед кем. Хотя, если честно, немного саднит душа от мысли, что слишком угарно лез он лбом на стену солидности, которая была возведена предпоследним первым секретарем, какую он в конечном счете сокрушил. И вот сейчас, как наследник, ключи от дома которого кинули в полыхающую дверь вожделенного обиталища, чувствует себя неуютно на остывающем от пожара пепелище.

Воробей снова выпорхнул из какого-то укромья и вновь повился над его столом, обронив капельку пометца, которая и упала на чистый лист бумаги, что предназначался для предсмертной записки, в которой он, Николай Алифашкин, собирался известить мир, что так дорого платит, банально говоря, за идею и что не может быть заложником собственной совести.

В уме записка складывалась не хуже лучших рассказов Гонопольского. Но до писанины дело, по всему видно, так и не дойдет. И единственный знак препинания, оставленный воробьем, поколеблет непорочную белизну листа.

Вспомнив Арсешку, Алифашкин набрал его номер. На той стороне провода долго не подходили к телефону, потом явно перехмеленый голос сказал:

– Смольный слушает!

– Мне… – начал было Николай Арефьевич просьбу, чтобы пригласили к трубке «быдлописателя», как любит шутить о себе Гонопольский.

– Он не может подойти, – торжественно произнес незнакомец и тут же пояснил почему: – По одной из важнейших последствий революции.

– Какой?

– На данном этапе он – блюет-с!

Николай Арефьич почти бездумно всхохотнул, пружинно поднялся, киданул, гулко обнажив чрево сейфа, пистолет, сжег в пепельнице чью-то ехидненькую записку, которую ему сунули на последнем бюро, и, взгромоздясь на стул, стал прилаживать на прежнее место портрет того, на кого столько лет безотказно уповал. Потом он неторопливо прошелся по комнате, в которой проходили бюро обкома и какую тот же Гонопольский называл то «кузницей инфарктов», то «стартовой площадкой летальных аппаратов». В комнате витал запах непроветренности. Вроде отсюда только что вышло много народа, а окна открыть еще не успели.

Он снова вернулся в свой кабинет и тут услышал шаги. Они были глухими, потому что шедшие шли по ковровой дорожке, и только чья-то суетливая стопа не попадала на полотно суравья, и ее шарк был подчеркнуто гулок в пустом здании.

Но вот шедшие остановились, и какая-то робостная заминка произошла у дверей. Но ей не дали оборотиться в неприличную в данной обстановке паузу, и чья-то нервная рука порывисто дернула на себя ручку.

Дверь, однако, не распахнулась, а только чинно отщелилась, как бы давая понять, что для ее настежного открытия нужно иметь солидную, тренированную частым с нею общением силу.

Первое, что неприятно удивило Алифашкина, это несолидное множество, которое он увидел в проеме дверей. Было в этом что-то улично-хулиганское, когда трусливая в общем-то компания идет кодлой на одного. Второе, что покоробило Николая Арефьича, – это подчеркнутая торжественность и даже высокий штиль, с которого начал вещать некто со сноровистыми глазами.

– Мы, – произнес он, – пришли, чтобы выполнить Указ Президента и опечатать здание.

– Как народную собственность, – невпопадно вякнул кто-то из тех, кто еще не наторел в захвате себе непринадлежащего.

В пору, когда по коридору длились шаги, Николай Арефьич подумывал встретить гостей, так сказать, широко, как рубаха-парень, пришедший к руководящему креслу от сохи на время, шутейно грохнуть оземь связкой ключей и сказать складушкой хуторского деда-частушечника Протаса: «Эта не власть, где не выпить, не украсть». Хотя другой раз о той же власти им так было сказано: «Великше великого она, только правит ею сатана». Ежели бы в тридцать седьмом он таким намеком чей нужно слух побаловал, осваивать бы ему Сибирь «безъярмачным, но ермочным способом». Это, подтыривая деда, говорит Гонопольский. А власть действительно велика, как рубаха не по росту: рукава закатишь, подол по земле волочится; подол подберешь, окажется, ворот, как прорубь на реке, в котором шея, словно удочка-зимница, а кадычок себелишкой некрещеным поныривает.

Но не распил Николай Арефьич бутылку с новопришенцами, равно как ничего не сделал и не сказал того, о чем минуту назад плановал, a, кивнув на воробья, что так освоился в кабинете, что в пепельнице все окурки попереклевал и по столу ими порассорил, произнес:

– И на него уже моей власти нету.

– На других тоже, – снедобролюбничал кто-то, однако не пожелавший показать Алифашкину свои глаза. Видимо, в кабинете все еще жил гипноз прежней высокой власти.

После формальностей, которые заняли определенное время, они неторопливым гуртком вышли из кабинета, и снова Николай Арефьич заметил рукодрожание у того, кто пытался запереть его кабинет. И опять кто-то нервно перехватил у него ключи и движениями, сохранившими автоматическую четкость исполнителя, выполнил еще один пункт предписываемого предназначения.

Алифашкин же, стараясь придать своему лицу беззаботность: мол, слава Богу, свалил бремя, – придал фигуре прошлую комсомольскую молодцеватость и резвовато для его положения сбежал вниз по лестнице, раздарил улыбки всем, кто был в вестибюле, и вышел.

В спину ему задышала глухота оставляемого людьми здания.

Он не сел в ожидавшую его машину, по мельтешенно рябеющей, как береговой прибой, «зебре» перешел улицу, заметив, однако, что машины притормозили, чтобы пропустить его; косовато-вскидно бросил взгляд на памятничишек Ленину, что явно не к месту стоял тут, подчеркивая унылую убогость. Но снять его ни у кого не хватило духу.

Все еще пружиня шаги, Николай Арефьич прошелся до конца сквера, до того места, которое как бы завершало обкомовские владения, и неожиданно, сам не ведая зачем, поворотил назад. Остановившись у мединститута, он пропустил несколько троллейбусов, а едва переступив порог очередной «двойки», оказался в поле строгости контролера:

– Ваш билет, – протянула старушка ему свою резаную морщинами руку, точно так, как протягивают ее попрошайки, прося милостыню.

– Я-я… – с запинкой пролепетал Алифашкин. – Депутат…

– Предъявите документ в развернутом виде! – построжела голосом старуха.

– Бабка, да отстань от него! – подал голос какой-то молодяк. – Это же Алифашкин.

– А мне хоть пусть Черепашкин, – огрызнулась та и обратилась к Николаю Арефьичу: – Тогда плати штраф.

Он, сунув в руку контролерше, кажется, полсотни, выскочил из троллейбуса за мостом, прошел по его пустынности с горечью, которая жгла грудь. И была она там оттого, что почти весь троллейбус, когда старуха выясняла с ним отношения, злорадно перешептывался и до него долетали такие фразы: «Побоговали, теперь покрутитесь», «Слуги народа липовые, полишили вас машин, и вы как рыбы на мели».

Кто-то нес и еще что-то более охальное. А тот молодяк, что было вступился за него, отворотившись, глядел в окно, делая вид, что ничего вокруг не замечает. Кажется, он даже изображал скучливую дремность, которая поражает его сверстников, когда они, сидя на инвалидских местах, не хотят замечать, что рядом стоит древняя старушка или одноногий дед.

По косой переходя проспект, он чуть было не напоролся на еще одну неприятность: гаишник поднес свисток к губам, но, видимо, угадав, кто идет, жезлом махнул: мол, идите, путь свободен. И хоть этим чуть разбавил загустевшую было в горле горечь.

Когда Алифашкин поравнялся с той самой «зеброй», которую совсем недавно пересек, то увидел то, что втайне опасался, хотя и желал для убедительности увидеть: как плевок на крышке гроба, на массивной двери обкома красовалась невзрачная, обслюнявленная печатью бумажка.

Он поворотил назад и на Предмостной площади унырнул под землю, отметив, что машины его у подъезда уже не было. На этот раз купив билет, Николай Арефьич уже на правах полноправного пассажира проехал две остановки и вышел наружу у памятника Ильичу. Только этот, в отличие от того, предобкомовского, внушал суровую непоколебимость, и Алифашкин разом отсек раскаянье, что нет-нет да и закрадывалось в душу. Ведь в свое время он мог бы объединить две должности первого секретаря и предисполкома. Тогда такая тенденция практиковалась. Но, до этого шлепнув языком, что он против совмещений, Николай Арефьич посчитал неудобным идти на попятную. Тем более погано было видеть, как многие, словно их судьба была редисом, обнаруживали, что даже при самом незначительном надрезе под красным победоносно торжествует белый цвет.

Нет, он не был фанатиком убеждений, ибо обладал здоровым цинизмом и всю жизнь славился демократическими замашками. Правда, не в тех личных мелочах, в которых его порой въедливо уличали. Он придерживался мнения одного знакомого священника отца Феофана, который при подпитии обобщил отношения обеих идеологий: «Служитель может быть далек от убеждений, которые ему приходится исповедовать».

Но еще по двум причинам ел его горло спазм. Во-первых, унижала та кратковременность, в которую вместилась его судьба побыть первым, почувствовать настоящим хозяином, познать блага, недоступные простым смертным, ощутить причастность к тайнам, которые теперь, как потроха рыбы кровеня, будут вскрыты и предъявлены всем и каждому; не выработать ему и ту, подражаемую более мелкими начальниками походку, этакую вальяжно-барственную; именно ее успешно демонстрируют гаишники, когда направляются к шоферам-нарушенцам. Он же так и останется, как прозвал его в свое время Протас «Коленком-бегунком» или еще, как дразнили в детстве – Клюхой. Потому не освоить ему той самой, начальственной походки. Второе, что его угнетало все последние дни, когда он один сидел в пустом кабинете, это то, что почти никто ему не звонил. Даже Мальвина Мутко – его первая любовь, с которой он всю жизнь поддерживал ничему не обязывающие отношения, и та не удосужилась снять трубку и просто так, подначить его, что ли; словом, разбавить ту горечь, которая сейчас копится под горлом.

Алифашкин воздел взор. Ильич мудро каменел на фоне белого пейзажа. Белого оттого, что небо в тот час было выцветшим, как флаг, кем-то из нерадейцев брошенный без призора на многие годы. И сходством с лохмотьями, которые отслоились от изжеванного ветром полотнища, был пролет двух белых птиц: поздние чайки то были или голуби, Николай Арефьич не разобрал, потому как в тот же момент белизну перетекла, штрихуя небо чернью, длинная вереница воронья, тянущаяся за Волгу.

– Рано летят, – сказал невесть как оказавшийся рядом с Алифашкиным старичок с аккуратным неброским седовласием. – Значит, перемена погоды будет. – Он какое-то время помолчал, потом добавил: – Да и мой барометр кой уж день уснуть не дает.

Мимолетно кинув взор на его обутку, Николай Арефьич заметил, что у дедка не было обеих ног.

– Вот, аккурат, тут меня и садануло. Вьюжища была. А я весь испариной исходил.

Он уронил себя в короткую думу, потом произнес:

– Вон там, – кивнул он в сторону Волги, – под горкой меня и кромсали врачи. Без всякой заморозки. По живому…

«По живому! По живому!» – вдруг забилась в Алифашкине та самая мысль, которая неожиданно соединилась с вызревшим в душе ощущением и породило то определение, которого он долго не мог подыскать всему, что случилось за последнее время: и с партией, и с народом, и с ним лично.

А воронье по небу все летело и летело. И от него мерк свет. И взору набивала оскомину это мелькание. Но опустить глаза было невмоготу. Они жаждали света. Пусть даже линяло белого, как флаг, обтрепавшийся на ветру и напоминающий тот, который вывешивают при сдаче позиции.

Волчий Сват

Подняться наверх