Читать книгу Звон. Навь - Ар'лан ис'Дрекхэм - Страница 3

Глава 1. Прибытие

Оглавление

Поезд из Петербурга прибыл на станцию Валдай во второй половине дня, когда октябрьское солнце, уже утомлённое своим дневным странствием, медленно клонилось к закату. Сосны плотной стеной обступили станцию с трёх сторон, и тени их лежали на путях — острые, чёрные, словно вырезанные ножом из самого плотного, непроницаемого мрака.

Впрочем, станция сама по себе была делом в этих местах недавним и ещё непривычным для местных жителей. Николаевская железная дорога, соединившая две столицы, прошла через Валдайский уезд всего несколько лет назад, и теперь редкие поезда, пыхтя и отдуваясь, как загнанные звери, врывались в этот дремучий край, нарушая его вековую тишину. Для коренных обитателей Валдая железная дорога была диковинкой, почти чудом, о котором старики рассказывали внукам с таким же благоговейным страхом, с каким прежде рассказывали о леших и водяных. Для Арины же, выросшей в самом сердце Петербурга, этот поезд был всего лишь дорожной докукой — утомительной, душной, но неизбежной.

Она стояла на перроне одна. В озябшей руке, побелевшей от холода и напряжения, она сжимала ручку потёртого саквояжа из свиной кожи — единственного спутника, верно служившего ей ещё с пансионских лет. Саквояж этот, видавший виды, с потёртыми углами и медной пряжкой, позеленевшей от времени, казался сейчас единственно привычным, своим в этом мире незнакомых запахов, звуков и ощущений. Она купила его ещё в пансионе благородных девиц, куда отдавали её родители, и с тех пор он неизменно сопровождал её во всех нечастых путешествиях. Теперь же, глядя на его обшарпанные бока, Арина поймала себя на мысли, что и она сама, подобно этому саквояжу, порядком поистрепалась за последние годы.

Она смотрела, как носильщик — сгорбленный старик в рваном армяке, подпоясанном верёвкой, — с видимым усилием выгружает её сундук из багажного вагона. Движения его были медленны, почти сонны, словно он совершал их вполсилы, экономя каждую крупицу уходящей жизни. И Арина поймала себя на мысли, что здесь, в этой глуши, всё движется иначе, не так, как в Петербурге. Там — лихорадочная спешка, грохот экипажей по торцовой мостовой, вечная погоня за чем-то неведомым, что всё равно ускользает. Там даже время течёт иначе — быстрее, суетливее, словно боится остановиться и задуматься. Здесь же — тягучесть, подобная той, с какой течёт по стволу сосны смола: медленно, величественно, с ощущением какой-то первозданной правильности и глубокой, сосредоточенной в себе силы.

Первым, что она ощутила, очнувшись от дорожного оцепенения, был воздух. Не тот спёртый, пропитанный конским потом, фабричным дымом и людским дыханием воздух Петербурга, к которому она привыкла и который уже перестала замечать, как перестают замечать лёгкое, но постоянное удушье. Здесь было нечто совершенно иное — прозрачное, хрустальное, чистое. Он нёс в себе отчётливую смолистую горечь, влажное дыхание близкой воды и ещё какой-то неуловимый оттенок, который Арина не могла определить, но который сразу же отозвался в ней щемящим, почти забытым чувством.

Она глубоко вдохнула, прикрыв глаза, и почувствовала, как начинает кружиться голова. Не от слабости — от полноты ощущений. Этот воздух проникал в лёгкие не как дыхание, а как память о том, чего с тобой никогда не случалось, но что ты каким-то чудом помнишь всем своим нутром. Словно в детстве, когда слушаешь сказку, и вдруг понимаешь, что где-то в самой глубине души ты уже знал этот лес, эту избушку, этого колдуна — знал всегда, просто забыл. И вот теперь, с этим первым вдохом, забытое начинает возвращаться.

— Барышня Арина? — раздался голос откуда-то сбоку, низкий, чуть насмешливый, но с такой особенной, валдайской певучестью, от которой слова становились тягучими и круглыми, как речные камешки, обточенные водой за многие столетия.

Арина вздрогнула и обернулась так резко, что саквояж качнулся в руке, чуть не выскользнув из ослабевших пальцев. В голосе этом не было ничего угрожающего, напротив — в нём звучала спокойная, уверенная сила человека, привыкшего иметь дело с живой природой и с людьми, которые от этой природы зависят. Но именно эта спокойная, несуетливая сила и заставила её вздрогнуть. После петербургской манерности, после вечно спешащих, вечно озабоченных собою людей, где каждый взгляд, каждое слово были пропитаны расчётом и фальшью, здесь всё было слишком настоящим. Слишком неприкрытым. Почти обнажённым в своей простоте.

У края перрона, там, где дощатый настил переходил в утоптанную, смешанную с гравием и засохшей грязью землю, стояла старая пролётка — такие Арина видела только на картинах передвижников, изображавших умирающую, патриархальную Русь, ту самую Русь, о которой в петербургских гостиных говорили с снисходительной усмешкой, но в которой, если верить книгам, таилась какая-то особенная, загадочная сила. Обшарпанная, с потрескавшейся, местами продранной до дыр кожей сидений, с колёсами, облепленными засохшей, спекшейся коркой грязи, она казалась живым существом, усталым и много повидавшим на своём веку. Рядом с пролёткой, держа в узловатой, тёмной от въевшейся земли руке вожжи, стояла женщина.

Тётушка Марья оказалась совсем не такой, какой Арина представляла её по редким, скупым письмам. Та Марья, что жила в её воображении, была похожа на многочисленных деревенских старушек из книг и журнальных иллюстраций — сухонькая, сгорбленная, в тёмном платочке, с добрыми, выцветшими глазами. Реальность, как это часто бывает, оказалась разительно иной и куда более сложной.

Коренастая, ширококостная, с крупными, словно вытесанными из векового дуба руками, сложенными на высокой, ещё не обвисшей от старости груди, Марья Ильинична походила скорее на мужика, прикрытого бабьим платьем, чем на пожилую крестьянку, каких привыкла видеть Арина в столице. Тёмный, заношенный до металлического блеска платок был повязан низко, почти до самых бровей, из-под него выбивались жёсткие, седые, с рыжеватым отливом пряди, такие же непокорные и сильные, как и весь её облик. Ватник, наброшенный поверх тёплой стёганой кофты, топорщился на могучих плечах, и весь её вид говорил без слов, но с той неоспоримой убедительностью, какая свойственна лишь людям, выросшим на земле и с этой землёй неразрывно связанным: я здесь хозяйка, я здесь своя, я этот край знаю и люблю, и он меня знает и любит, а ты, городская, — поглядим, что ты за человек, какой в тебе корень.

Но глаза — глаза были удивительные. Большие, светлые, не выцветшие с годами, как это обычно бывает у старых людей, они смотрели на мир с живым, острым, почти неуёмным любопытством. В одно мгновение эти глаза обежали Арину с ног до головы, и девушка почувствовала себя прозрачной. Тётушка видела не только её лицо и одежду, но и всё, что было внутри: усталость, накопившуюся за три года бессонных ночей, глухой, застарелый страх перед будущим, слабую, едва теплящуюся надежду на то, что здесь, в этой глуши, всё наладится, и всю ту сложную, перепутанную, как спутанная пряжа, сеть чувств, что привела её сюда, в эту глушь, от которой многие петербургские знакомые пришли бы в ужас и отвращение.

— Тётушка Марья? — Арина шагнула вперёд, и каблуки её городских, на тонкой подошве ботинок громко, почти вызывающе стукнули по доскам перрона, выдавая в ней чужачку, человека, не привыкшего к тишине и не умеющего в ней растворяться.

— Она самая, — Марья Ильинична не двинулась с места, продолжая внимательно, изучающе разглядывать племянницу. Взгляд её задержался на бледном, с синеватыми, почти прозрачными прожилками у висков лице, на тёмных, провалившихся кругах под глазами, на слишком тонких, почти прозрачных запястьях, выглядывавших из рукавов дорогого, но совершенно непрактичного для здешней осени пальто. — Худющая-то какая, прости Господи, — произнесла она наконец, и в голосе её не было привычной городским ушам жалости, а так, словно о погоде говорила или о видах на урожай. — В Питере вас, барышень, совсем не кормят, что ли? Или сама не ешь, всё о красоте своей думаешь, о талии?

Арина смущённо улыбнулась, чувствуя, как к щекам приливает неожиданный, почти забытый за годы столичной жизни румянец. В этой прямой, без обиняков, без принятых в обществе словесных кружев и экивоков речи было что-то до того непривычное, до того разительно отличающееся от петербургских салонов, где каждое слово взвешивали на невидимых весах, где улыбка ровно ничего не значила, а взгляд был важен лишь постольку, поскольку мог быть истолкован в вашу пользу или во вред, — что она на мгновение растерялась, потеряла ту привычную маску спокойной благовоспитанности, которую носила не снимая уже много лет.

— Кормят, тётушка, — ответила она тихо, опуская глаза, чтобы скрыть внезапно набежавшую слезу. — Просто я такая. Сложения худого, от природы. Маменька тоже худенькая была, царствие ей небесное.

— Такая, — протянула Марья Ильинична, и в этом коротком «такая» слышалось не столько неодобрение, сколько жалость к тому миру, который мог вырастить девушку до того хрупкой, что, кажется, ветер переломит. — Ладно, — старуха наконец разлепила руки, делая шаг навстречу, и в этом шаге была решительность и деловитость человека, привыкшего не рассуждать, а делать. — Садись, барышня, довезу, пока совсем не стемнело. Лошадь у меня старая, быстро не побежит, но до темна доедем, если в дороге не застрянем, да и ты, видать, с дороги вымоталась, тебе отдохнуть надо.

Она легко, с неожиданной для её возраста и комплекции силой подхватила тяжёлый, окованный железом сундук, словно тот был пустой коробкой из-под шляпки, и ловко, одним движением, уложила его в пролётку. Арина хотела помочь, но тётушка только рукой махнула, отмахнулась, как от назойливой мухи: «Сиди уж, барышня, не до жиру, быть бы живу, и то ладно». Потом помогла Арине забраться на сиденье — руки у неё были железные, безжалостные в своей хватке, но при этом удивительно осторожные, словно она боялась сломать племянницу ненароком — и сама грузно уселась рядом, подобрав полы ватника и заскорузлые, пропахшие лошадиным потом и сеном юбки.

Лошадь — гнедая, с седой, почти белой мордой и мутноватыми, словно подёрнутыми тонкой пеленой старости глазами — тронулась с места без всякого понукания, шагом ровным, неторопливым и удивительно уверенным, словно знала эту дорогу лучше любого кучера и не нуждалась ни в каких указаниях. Копыта её мягко ступали по утоптанной земле, и этот мерный, убаюкивающий звук действовал на Арину успокаивающе, словно колыбельная, которую она не слышала с самого детства.

Пролётка заскрипела, затарахтела по разбитой, ухабистой дороге, и Арина, не ожидавшая такой тряски после почти идеально ровного полотна железной дороги, вцепилась побелевшими пальцами в край сиденья, чтобы не вылететь на очередном особо зловредном ухабе. Дорога от станции сразу же нырнула в сосновый лес, и это было подобно уходу под воду: городской шум, последние отголоски поездной суеты, голоса провожающих и встречающих — всё это осталось позади, словно отрезанное невидимым, но оттого не менее острым ножом. А здесь была только тишина, только сосны и только этот удивительный, пьянящий, почти осязаемый воздух.

Она жадно смотрела по сторонам, впитывая новые, невиданные прежде впечатления, и чувствовала, как внутри неё, где-то глубоко, в той самой сердцевине, что оставалась недвижимой и оцепенелой все последние три года, медленно, неохотно начинает что-то таять, оттаивать, приходить в движение. Сосны стояли высокие, прямые, точно свечи в огромном, не имеющем ни стен, ни крыши храме, с рыжеватыми, покрытыми глубокими, извилистыми трещинами стволами. Вершины их терялись в сумеречном небе, уже налившемся густой, предзакатной синевой с редкими, перистыми облаками на самой вышине. Под ногами лошади, насколько хватал глаз, простирался мягкий, пружинящий ковёр из опавшей хвои — рыжий, почти медный в косых, уже не греющих лучах заходящего солнца. Воздух здесь пах столь остро и чисто, что кружилась голова — пахло смолой, нагретой за день и теперь остывающей сосновой корой, прелыми прошлогодними листьями, грибной сыростью и ещё чем-то неуловимым, древним и сильным, что, может быть, и есть сама осень, сама земля, сама жизнь в её самом первозданном, не тронутом человеком виде.

— Валдай, — нарушила молчание тётушка, и голос её прозвучал в лесной тишине с особой, неожиданной отчётливостью, словно она представляла кого-то очень важного и значительного. — Край озёр. У нас их счёту нет, ни один человек не сочтёт, сколько их. Большие, малые, глубокие, как бездонные колодцы, и мелкие, тёплые, в которых и купаться можно с ранней весны до поздней осени. В каждом озере — своя вода, свой вкус, свой норов. В каждом — своё…

Она не договорила, оборвала фразу на полуслове, и Арина, по какому-то внутреннему, почти звериному наитию, не стала переспрашивать. В этом недосказанном «своё» таилось что-то важное, что-то такое, что нельзя было уместить в простые слова, но можно было почувствовать сердцем, если умеешь слушать не ушами, а чем-то иным, более глубоким.

Лес расступился внезапно, словно кто-то невидимый и могучий одним движением отдёрнул перед ними тяжёлый, многослойный занавес, скрывавший главную тайну этого края. Вдалеке блеснула вода — сначала узкой, робкой полоской, потом шире, шире, и вот уже перед ними, заняв собою едва ли не полмира, открылось озеро во всей своей неописуемой красе.

Арина перестала дышать.

Озеро было столь огромно, что у неё перехватило дыхание и на мгновение замерло сердце. Вода уходила к самому горизонту, теряясь там, в сизой, влажной вечерней дымке, и там, на горизонте, сливалась с небом в такой неразрывной, интимной близости, что нельзя было понять, где кончается одно и начинается другое. Вода эта казалась не водой в обычном понимании, а расплавленным, тяжёлым, как ртуть, металлом — тёмно-свинцовым в глубине, с золотыми, алыми и багровыми прожилками заката, которые, казалось, текут по её поверхности медленно и величественно, как кровь по телу умирающего, но не сдающегося великана.

— Валдайское озеро, — произнесла тётушка, и в голосе её появились новые, не слышанные прежде нотки — не то гордость за эту нечеловеческую красоту, не то предостережение, обращённое к той, кто этой красоты ещё не знает и не понимает всей её глубины и, может быть, опасности. — Кормилец наше. И поилец. И… — она снова замолкла, поправила сползший на лоб платок, словно это привычное движение помогало ей собраться с мыслями и не сказать лишнего. — И свидетель, — закончила она едва слышно, почти шёпотом, обращённым не столько к Арине, сколько к себе самой.

— Свидетель? — переспросила Арина, но тётушка только махнула рукой, уходя от объяснений, словно касалась темы, о которой не принято говорить с чужими.

— Красота у нас, верно? — спросила она вместо ответа, и в голосе её слышалась не столько гордость, сколько тихая, умудрённая годами радость человека, который прожил здесь всю свою долгую жизнь и каждое утро, просыпаясь, встречает эту красоту как в первый раз, не переставая удивляться её совершенству.

— Красота, — искренне, от всего сердца согласилась Арина, и это было не просто вежливое слово, а чистая, абсолютная правда. Такой красоты она не видела никогда, даже в самых смелых мечтах и даже на самых лучших полотнах прославленных мастеров.

По берегам, в уже сгущающихся сумерках, там и сям темнели деревни, виднелись церковные маковки — золотые, луковичные, они горели в последних, прощальных лучах солнца, как огромные, в полнеба, свечи, возжённые неведомой, но щедрой рукой. А где-то далеко, на противоположном берегу, угадывались смутные очертания города — Валдай, о котором она столько слышала от тётушки в редких письмах и о котором читала в путеводителях, но никогда, ни разу не видела своими глазами.

— А вон там, — тётушка махнула рукой в сторону, и Арина, прищурившись, проследила за её жестом. — Иверский монастырь. На острове стоит, на Рябиновом, который у нас Святым зовут. Видишь?

Арина вгляделась в синеющую даль, напрягая зрение. На воде, отделённый от большого берега узкой, едва различимой полоской пролива, темнел вытянутый остров, и на нём, как в старинной легенде или в сказке, которую рассказывают на ночь, — монастырь. Белые, ещё различимые в предвечерних сумерках стены, золотые, уже успевшие потускнеть купола, высокая, стройная колокольня, устремлённая в самое небо. Всё это казалось отсюда игрушечным, ненастоящим, словно искусная работа какого-то неведомого, но гениального мастера, создавшего дивное украшение для этого дикого, первозданного, но оттого не менее прекрасного края.

— Красиво, — прошептала она одними губами, боясь нарушить очарование этого видения.

— Красиво, — согласилась тётушка, но как-то странно, будто говорила не о внешней, видимой красоте, а о чём-то другом, более глубоком и, может быть, более опасном, скрытом от глаз постороннего. — Только далеко. Нам не туда, девонька. Мы в другую сторону едем, в деревню. Там наш дом.

Пролётка свернула на другую, ещё более узкую и разбитую дорогу, уходящую в глубь леса, и озеро с монастырём на острове остались позади, скрывшись за стеной вековых сосен, словно их и не было вовсе, словно они были лишь миражом, игрой утомлённого долгой дорогой воображения.

Деревня оказалась небольшой, в два десятка дворов, притулившейся на самом берегу озера, вёрстах в пяти от уездного города, отрезанная от него лесом и болотами. Тётушка не обманула — до темна они действительно добрались, хотя солнце уже почти село, и последний, прощальный свет разливался по небу широкими, густыми, как масло, полосами — багровыми, синими, лиловыми, переходящими в глубокую, бархатистую черноту на востоке.

Дом, где жила Марья Ильинична, стоял на отшибе, у самого спуска к воде, отделённый от остальных изб небольшим, заросшим буйным бурьяном пустырём. И Арина, взглянув на него, влюбилась с первого взгляда — той странной, мгновенной, ни на чём, казалось бы, не основанной любовью, какой иногда люди любят места, чувствуя, с первого взгляда, что они предназначены им самой судьбой, что именно здесь, в этом месте, им суждено обрести покой или, наоборот, потерять его навсегда.

Старый, почерневший от времени и непогоды, с резными наличниками на окнах, которые когда-то были белыми, а теперь облупились и потемнели до неопределённого серо-коричневого цвета, с покосившимся, осевшим на один угол крыльцом и заросшим, давно не знавшим человеческой руки палисадником, он казался не просто строением из брёвен и досок, а живым существом — огромным, добрым, усталым от долгой жизни зверем, что присел отдохнуть на берегу после долгого и трудного пути.

— Сколько же ему лет? — спросила Арина, с трудом вылезая из пролётки и разминая затекшие, онемевшие от долгого сидения ноги.

— А никто не знает, — ответила тётушка, с кряхтеньем отвязывая верёвки, удерживающие сундук. — Мой дед, царствие ему небесное, говаривал, что ещё его дед здесь родился и помер. А дом уже стоял. Так и стоит, поди. Не нами поставлен, не нами и сломан будет.

Она отперла тяжёлую, окованную почерневшим, изъеденным ржавчиной железом дверь — ключ был огромный, чугунный, с замысловатой, причудливой бородкой, каких Арина отродясь не видывала даже в самых подробных описаниях старины, — и они вошли внутрь, в тёмные, пахнущие многолетней, устоявшейся оседлостью сени.

В сенях пахло травами — сушёной мятой, зверобоем, чабрецом, душицей, развешанными пушистыми пучками под самым потолком, и этот запах, чистый, горьковатый и удивительно живой, смешивался с запахом старого, выдержанного за многие десятилетия дерева, остывшей печной золы и ещё чем-то неуловимым, что Арина потом, спустя время, научилась узнавать как запах дома — запах жизни, длившейся здесь беспрерывно, из поколения в поколение, из года в год, изо дня в день.

Тётушка прошла в горницу, чиркнула спичкой о шершавую, неровную стену, зажгла керосиновую лампу, и жёлтый, дрожащий, неровный свет разлился по комнате, выхватывая из густой, напитанной тенями темноты один предмет за другим.

Комната была небольшая, с низким, почти давящим на плечи потолком, но уютная — настолько, насколько вообще может быть уютной крестьянская изба, строенная для долгой и трудной жизни, а не для красоты и не для приёма гостей. В углу, накрытый домотканой, с вышитыми петухами дорожкой, стоял огромный, окованный потускневшей медью сундук — приданое, наверное, ещё самой тётушки, доставшееся ей от матери. У стены — широкая, застеленная лоскутным, из разноцветных ситцевых треугольников и квадратов одеялом лавка. В красном углу, под расшитым затейливым узором рушником, — иконы, тёмные, старые, писанные, видимо, ещё до раскольничьих времён, с едва различимыми в колеблющемся свете лампы ликами святых, глядящих на мир с той особенной, отрешённой от всего земного мудростью, какая бывает только у тех, кто много веков подряд смотрит на человеческие страдания и не может, не имеет права помочь.

Пахло здесь так же, как в сенях, но сильнее, гуще, насыщеннее, словно все запахи за многие годы впитались в стены, в половицы, в потолочные балки и теперь, с наступлением темноты и тепла от печи, отдавали себя обратно. И Арина вдруг, с пугающей, почти болезненной отчётливостью, поняла, что этот запах будет теперь сниться ей по ночам, станет неотъемлемой частью её новой жизни, как стали ею за эти несколько часов лес, озеро и воздух.

— Здесь спать будешь, — сказала тётушка, кивая на лавку с лоскутным одеялом. — Располагайся, девонька, а я самовар поставлю. С дороги чай горячий — первое дело, силы вернёт, усталость как рукой снимет.

Она ушла, и Арина, оставшись одна, медленно опустилась на лавку. Деревянные пружины, хитроумно уложенные под тюфяком, жалобно, по-старушечьи скрипнули под ней. Она сидела не шевелясь, глядя на иконы, на их тёмные, строгие, исполненные вековой печали лики, на тихое, ровное, как дыхание спящего ребёнка, мерцание лампады перед ними, и вдруг почувствовала, как огромная, нечеловеческая усталость наваливается на плечи — тяжёлая, почти физическая, словно она не в поезде ехала, а мешки с песком разгружала или брёвна таскала.

Дорога была долгой. С пересадками, с духотой и холодом попеременно, с чужими, случайными попутчиками… Она почти не спала, почти не ела, только смотрела в запотевшее окно на бесконечные поля и думала, думала, думала без остановки.

О чём? О Петербурге, который остался позади. О сестре Алёне, которая провожала её на вокзале с каменным лицом, не проронив ни слезинки. Об отце и матери, которых не стало три года назад. О той огромной, ничем не заполняемой пустоте, которая поселилась внутри после их смерти.

Здесь, в этой незнакомой, чужой комнате, с запахом сушёных трав и тоскливым криком чаек за окном, она вдруг, с пронзительной ясностью, поняла: она дома. Не в Петербурге, где всё чужое и фальшивое. А здесь. В доме, который видела впервые. У тётушки, которую знала только по редким письмам.

Она заплакала. Тихо, беззвучно, чтобы не услышала тётушка. Слёзы текли по щекам сами собой, и Арина не вытирала их, позволяя себе эту редкую слабость — впервые за долгое, бесконечно долгое время.

— Ну что, девонька, устала? — Тётушка вошла в горницу неслышно, поставила на стол пузатый, дымящийся жаром самовар. — Ничего, привыкнешь. Валдай — место такое. Кого примет — тому домом навеки станет. А кого не примет…

Она не договорила, и Арина не стала спрашивать. Только вытерла слёзы краем платка и улыбнулась сквозь всё ещё влажные ресницы:

— Спасибо, тётушка. Я… я очень рада, что приехала.

— Рада, — повторила Марья Ильинична, пристально вглядываясь в её лицо. — Ладно, давай чай пить, пока не остыл. Пирожки у меня с капустой, с яйцом, с грибами, с рыбой. Ешь, сил набирайся, а то на тебе и так лица нет, одни глаза остались.

Они пили чай долго, почти до полуночи. Тётушка расспрашивала о сестре, о петербургской жизни, о том, почему Арина вдруг решила уехать в такую глушь. Арина отвечала коротко, односложно.

— Не моё там, — сказала она наконец. — Балы, наряды, пустые разговоры, все друг друга терпят, а не любят. Все такие… ненастоящие. А здесь… здесь всё по-другому. Настоящее.

— По-другому, — согласилась тётушка. — Только разное это «по-другому», девонька. Кому-то в радость, кому-то в испытание, а кому-то и в погибель.

— А вам? — спросила Арина, поднимая глаза. — Вам в радость или в испытание?

Тётушка помолчала, глядя на мерцающие лики икон.

— Мне, девонька, — ответила она наконец, — уже всё равно, почитай. Я здесь родилась, здесь и помру. А ты… ты молодая. Тебе выбирать.

Она замолчала, и Арина почувствовала в этом молчании что-то тревожное, недосказанное.

— Ладно, — тётушка решительно поднялась. — Спать пора. Завтра день долгий, дел много.

Арина легла на лавку, укрылась лоскутным одеялом. Спать не хотелось, хотя глаза слипались. Она лежала неподвижно, слушая звуки старого дома: где-то за печкой скреблась мышь, поскрипывали половицы, в печи потрескивали угли, ветер шуршал за окном сухой травой, и чайки кричали над озером — их крики были странно похожи на далёкий, надрывный детский плач.

И вдруг, среди этих привычных звуков, она услышала что-то ещё.

Звук был тихим, очень далёким, почти на самой грани слышимости. Он не был похож ни на что, что она знала прежде, — ни на торжественный церковный благовест, ни на весёлый колокольчик почтовой тройки. Это был именно колокол — но какой-то странный, пустой, словно звук этот шёл не снаружи, а изнутри, из самой глубины её существа.

Арина села на кровати, затаив дыхание, прислушиваясь до звона в ушах. Сердце колотилось часто-часто, хотя она не понимала, почему этот далёкий звук так пугает её. Звон повторился — теперь отчётливее, длиннее, настойчивее, и в нём было что-то… зовущее.

Она сжала в кулаках край одеяла, зажмурилась изо всех сил. «Показалось, — сказала она себе твёрдо. — Просто показалось. От усталости, от долгой дороги, от непривычных впечатлений. Надо спать».

Но когда она открыла глаза, в комнате было по-прежнему темно и тихо, только ветер шуршал за окном да чайки кричали своим тоскливым криком.

Арина легла обратно, натянула одеяло до самого подбородка и долго лежала с открытыми глазами, глядя в непроглядную темноту потолка.

Звон не повторялся.

Но она знала, чувствовала это каждой клеткой своего существа: он вернётся.

Звон. Навь

Подняться наверх