Читать книгу Идентичность - Леонид Подольский - Страница 37
ИДЕНТИЧНОСТЬ
36
ОглавлениеЛеониду Вишневецкому давно казалось, что прожил он не одну, а несколько жизней. Разных. И сам он в этих жизнях был разный.
В первой – учился в школе и в институте, любил родителей, сестру, дедушку, тетю, увлекался историей, литературой, английским, писал стихи, встречался с девушками, влюблялся, играл в шахматы и в футбол. В этой, первой жизни он и осознал себя евреем. Когда? Быть может, еще в раннем детстве, когда Валечка назвала его «юрей» или когда дедушка молился, надев на себя талес и тфилин, или рассказывал про Холокост, только слова такого «Холокост» еще не существовало или в Советском Союзе его не знали, а может, когда он что-то слышал про «дело врачей» или про Соломона Михоэлса. Или – когда дразнили в школе, в Киеве в гостях у Голдентуллеров, а может, когда жена двоюродного брата Аркадия Люба – Люба? – декламировала «Бабий яр»? Как-то в шутку папа назвал его «православным» – из-за паспорта – Лёня тогда обиделся, потому что знал, что – еврей. В душе – еврей. Даже если иной раз воображал себя русским – помещиком или белым офицером. Да, всегда знал, что еврей, даже несмотря на то, что знакомые армяне таких, как он, не знающих языка и традиций, называли «перевернутыми», не настоящими.
В школах, где он учился, встречались и другие нерусские ребята: грузины, армяне, греки. Их тоже, бывало, дразнили, называли кацо или хачиками, а еще кого-то обзывали чучмеками – Лёне это не нравилось, он был вежливый, спокойный и благожелательный мальчик, он знал, что это неприлично, что все нации должны быть равны, но в то же время никогда не думал, что этим ребятам, как и ему, может быть обидно и больно.
Вторая жизнь была короткая, но счастливая. Аспирантура, кандидатская диссертация, Москва, любовь, дети, предвкушение будущего. Жизнь по-прежнему казалась бесконечной. Как говорил Лев Толстой, «все счастливые семьи счастливы одинаково, все несчастливые семьи несчастливы по-разному». Так или наоборот? Наверное, так. Леонид был счастлив и оттого очень мало что запомнил. Да и что он должен был запомнить? Позы, Валечкины стоны, как горели губы по утрам, театральные постановки, долгую очередь с вечерними и утренними перекличками в Доме мебели за диваном, как доцент Шатихин долго сомневался, давать ли положительную характеристику для поездки в Болгарию – все-таки еврей, хоть по паспорту русский, как рождались дети? Как снимали дачу? Песчаный пляж и море в Кабулети? Все, все перемешалось, словно вымокло и поблекло в тумане – лишь смутными видениями вспоминал Леонид свою диссертацию, анализы, спектрофотометр, больных, истории болезни и себя на сцене в тот памятный день, в семьдесят шестом. Как тогда говорили, «двадцать минут позора и хлеб с маслом на всю оставшуюся жизнь». Нет, это обычно злопыхатели говорили или завистники, диссертация была очень даже приличная, материал огромный, генетические исследования, в провинции такого и близко не было, и выступал он блестяще, и если чем-то и не был доволен, то лишь потому, что хотел чего-то особенного, ярких, громких, сенсационных открытий. Но медицинская наука давно превратилась в рутину, в терпеливое собирание фактов, в статистическую обработку, в прикладные исследования. Последние великие открытия – генная инженерия, рецепторы, ДНК, митохондрии, мембраны, стволовые клетки – все совершалось т а м, в Америке и Европе; в Институте сердца, лучшем в Союзе, имелось лишь три-четыре лаборатории высокого уровня и в них работали не врачи, а биофизики и биохимики с университетскими дипломами, все те, кто в начале девяностых разлетелись по заграницам. Так что Леонид сделал все, что мог. И если при защите ему кинули пять черных шаров, то виновата тут только обыкновенная провинциальная зависть, да может кто-то недолюбливал шефа, местного или московского.
Да, он был счастлив. Так погружен в себя, так занят Валечкой, детьми, диссертацией, что ничего не замечал. Нет, замечал, конечно, даже обсуждали с друзьями, спорили, слушали радиоголоса, изредка кто-то ездил на конференции или в командировки, но эта жизнь, другая, внешняя, скользила где-то снаружи, не затрагивая сознания. На время он словно ослеп…
В первый раз Лёня очнулся, когда исчез Рабин. За несколько недель, а может и месяцев до того тот выступал на философском семинаре об агрессивной сущности империализма, что-то о его политике в Африке, об антиколониальной борьбе, все правильно говорил, по-советски, с цитатами, недаром окончил университет марксизма-ленинизма – и вот, оказалось, уже в Америке, в Иллинойском университете. Впервые тогда Леонид задумался, случай с Рабиным надолго запал в душу, но это произошло еще до защиты, и он не стал ничего говорить Валечке. Только, что вот, мол, уехал старший научный сотрудник.
Вскоре к Леониду пришла мысль, что Институт похож на нехорошую квартиру. Все было почти как у Булгакова: люди ходили на работу, встречались в коридорах, здоровались, сидели на утренних конференциях, на философских семинарах и ученых советах, выступали, публиковали статьи – и неожиданно исчезали. Один, второй, третий…
…Да, что-то неуловимо менялось. На трибуну Мавзолея поднимались все те же старцы с хмурыми лицами, в магазинах все так же стояли и даже росли очереди – по будням за продуктами, а в выходные за водкой, – все те же ползли длинные колбасные электрички, все те же – статьи и передовицы в газетах, все так же шумели про БАМ, так же воду в ступе толкли на философских семинарах, только теперь нескончаемо обсуждали «Малую землю»216, так же в компаниях рассказывали анекдоты – все по-прежнему, все по-Брежневу, но… В коридорах Леонида несколько раз останавливали знакомые сотрудники-евреи, чаще других врач-патанатом Раиса Марковна Френкель, про которую все знали, что она дожидается пенсии, чтобы уехать, но бывало и русские тоже, все интересовались, не собирается ли он?..
– Я по паспорту русский, – улыбался Леонид. – И жена русская. Куда мне? – но сердце ёкало. Он с детства мечтал об Америке, где статуя Свободы встречает таких, как он, где в синагогах, говорили, для беженцев от Советов собирают все – от кастрюль и тарелок вплоть до мебели на годы вперед. И вот едут другие, а он – остается.
– Ну-ну, – смеялись люди, – сиди… Авось, чего-нибудь высидишь.
Возбуждение овладевало умами. Поток ширился.