Читать книгу Обручник. Книга третья. Изгой - Евгений Кулькин - Страница 79

Глава шестая. 1930
11

Оглавление

Единственное, что Сталин читал наедине – это стихи.

Причем читал всякий раз с восторгом, – коль это была настоящая поэзия, – забыв или не желая знать имя автора.

Стихи для него существовали сами по себе. В развилье строк он угадывал более чем стон.

В глухоте согласных значительно больше, чем ритм. А рифмы цвели ромашками, незабудками и другими луговыми местожителями. Сколько раз пробовал он создавать – для себя – что-то в виде антологии. Решал брать у каждого поэта по одному стихотворению и в минуты особого душевного разлада не искать книг, где они напечатаны, а раскрыть папку и…

Но антологии не заводил он по причине, далекой от лени или недосказа, – он ее боялся. Боялся почти панически. И все оттого, что потом появится тяга писать самому.

А он – дал зарок не терзать душу собственными стихами.

Есть ли у него ревность к преуспевающим поэтам? Скорее да, чем нет. Но эта ревность не из тех, которая может довести до неприязни. Например, в двенадцатом году он не знал ни Осипа Мандельштама, ни Бориса Пастернака. А когда они возникли перед ним со своими шедеврами, растерялся.

Как так могло случиться, что их поэзия прошла мимо его внимания? Причем минуя даже две революции – игрушечную, которой явился бездарный февраль, и Октябрьскую, которая дала стране почувствовать истинный разгул перезревшей от ожидания стихии.

С первым из перечисленных двоих Сталин заочно свел впечатления, с Борисом Пастернаком.

Февраль. Достать чернил и плакать!

Писать о феврале навзрыд,

Пока грохочущая слякоть

Весною черною горит.


Достать пролетку. За шесть гривен,

Чрез благовест, чрез клик колес

Перенестись туда, где ливень

Еще шумней чернил и слез.


Где, как обугленные груши,

С деревьев тысячи грачей

Сорвутся в лужи и обрушат

Сухую грусть на дно очей.


Под ней проталины чернеют,

И ветер криками изрыт!

И чем случайней, тем вернее

Слагаются стихи навзрыд.


И он бы дошел до взрыда. Но, как в свое время запретил себе писать стихи, так и замуровал чувства, отвечающие за слезы. Потом – на ревнивом порыве – кинулся добивать себя совершенством другого стихотворения. И с удовольствием расслабился.

Юноша с лошажьим лицом неспособен был уничтожить его раз и навсегда. Он дал отдушину.

В следующем же стихотворении сборника повеяло обыкновенностью.

Как бронзовой золой жаровень,

Жуками сыплет сонный сад.


Вот он, спасательный круг – тот же «сонный сад».

Это тебе не «грохочущая слякоть» и даже не «клик колес».

Но когда знаешь, в мире существует некто способный на нечто, то возникает еще одно желание – потерять и то и другое в однородном множестве.

И он страшно обрадовался, когда через какое-то время прочитал мандельштамовское:

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» – сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.


Божье имя, как большая птица,

Вылетела из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.


Этого достаточно, чтобы не только насторожиться. Но и полюбить. Причем почти безоглядно. Несмотря на червоточину – «густой туман». Но ожидалось что-то еще. Может, даже более раскованное. Потому как тут явно превалировала интеллигентная сдержанность.

И ударило другое. Если не под дых, то по нервам! Это было началом отчуждения.

Автора к тому принуждало то, что его окружало:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез,

До прожилок, до детских припухших желез.

Ты вернулся сюда – так глотай же скорей

Рыбий жир петербургских речных фонарей.

Узнавай же скорее декабрьский денек,

Где к зловещему дегтю подмешан желток,

Петербург, я еще не хочу умирать:

У тебя телефонов моих номера.

Петербург, у меня еще есть адреса,

По которым найду мертвецов голоса.

Я на лестнице черной живу, и в висок

Ударяет мне вырванный с мясом звонок.

И всю ночь напролет жду гостей дорогих,

Шевеля кандалами цепочек дверных.


С момента «божьей птицы» до «припухлых желез» прошло восемнадцать лет. И зрелость настроила на ностальгическую трату обветшалой за это время памяти. И появилось желание пошелестеть страницами пастернаковского сборника, чтобы… Найти аналогию! Вряд ли. Скорее всего, попробовать пожить чем-то противоположным:

Весна, я с улицы, где тополь удивлен,

Где даль пугается, где дом упасть боится,

Где воздух синь, как узелок с бельем

У выписавшегося из больницы.


Где вечер чует, как прерванный рассказ,

Оставленный звездой без продолженья,

К недоуменью тысяч шумных глаз,

Бездонных и лишенных выраженья.


Значит, «шумней слез» – глаза? Взято на заметку, как торжество, а далеко не открытие.

Русская поэзия обширна и занимательна. Потому часто оказывается полигоном для разного рода экспериментов. Один Маяковский чего стоит! Да и вся свора, которая вокруг него веселилась и вилась. И выбор делать не надо. Нужно просто научиться ждать нового явления, не раздувая старое до положения мифа.

Бесспорны далеко не многие.

А остальным, пока живы, надо доказывать свою поэтическую состоятельность.

ПРОИСКИ «ЧЕРТОВОЙ ДЮЖИНЫ» 1930 года

13.03. В селе Баланда Саратовской губернии кулак Оскомин сжег себя и всю свою семью, запершись в хлеву вместе с коровами и лошадьми.

Обручник. Книга третья. Изгой

Подняться наверх