Читать книгу Техническая ошибка. Корпоративная повесть, лишенная какого-либо мелодраматизма - Александр Степаненко - Страница 6
День первый
Оглавление*****
Начальник управления общественных связей Топливной компании Антон Сергеевич Щеглов не любил свою работу. Временами бывало: казалось ему, что он – человек на своем месте, и что есть у него в руках достойное дело, которым он может быть доволен, и что свои деньги он получает не зря; но чем дольше состоял он на корпоративной службе, тем реже такие мысли посещали его.
Собственно, не в большей степени, чем от своей нынешней работы, испытывал Щеглов удовлетворение и в целом от своего места в жизни, от того, как складывалась эта его единственная, неповторимая жизнь, от места, которое выбрал он, или которое выбрало его – этого он даже не знал; а, скорее, видел, чувствовал это так, что понесло его куда-то не туда, совсем не в ту степь, понесло течением, ветром, понесло чем-то неподвластным; и поди теперь разбери, куда и как повернуть, и поди еще поверни, если и разберешь.
Щеглов вырос на московской окраине, его отец был инженером, мать – преподавателем вуза, и он был единственным ребенком в семье. Его самого родители любили, но, запутавшись, кажется, с самого начала в отношениях между собой, не имели они между собой согласия; и, каждый в отдельности, они пытались по-своему заботиться о нем, но эта забота была, скорее, конкуренцией, была не для него, а для них, между ними, с ребенком в качестве статиста; и радостной, светлой атмосферы дома Антону всегда не хватало, и все свое детство, и уже и юность был он, в итоге, – посредником между родителями, и был – третьим лишним, и был – один, и был – всегда виноват в том, что посредничество это не становилось удачным, и чувствовал себя оттого – вечным неудачником.
Жили – в маленькой квартире на небольшие зарплаты советских граждан, предпочитающих трудиться головой, а не руками. Денег хватало с трудом, но то были – советские еще годы, и потребительское общество не давило тогда на обывателя индустрией массового предложения, не раздразнивало ненасытных желаний. И многое из того, что помогало желающим развиваться пусть и в советского, но все же человека, а не в бесконечно потребляющее бездумное животное, было еще доступно и вовсе безо всяких денег. Родители дисциплинированно, с девяти до шести, были заняты на службе обществу, дети – росли казённой, но все же последовательной заботой детских учреждений «по месту жительства»: детские сады, школы, кружки, секции, и почти все – бесплатно, вовсе или почти без родительского участия.
Антон рос мальчиком задумчивым, стеснительным, не слишком общительным, склонным к пребыванию наедине с самим собой. В школе тянулся он к дисциплинам больше неприкладным: к истории, к литературе; охотно писал сочинения; упражнялся в сочинительстве и самостоятельно, помимо школьных заданий. И в этой простой советской школе, на московской окраине, талант Щеглова выделяли и даже по-своему пестовали, глядя сквозь пальцы на не слишком большое усердие в фундаментальных предметах. От простоты ли этой школы, от семейной ли несогласованности, от своих ли собственных иллюзий – учиться дальше принялся Антон тоже не слишком фундаментально, не слишком и согласно со своим складом,: на журфаке МГУ; хотел было он в литературный, но с литературой в стране советской было под конец ее худо, и любого «пишущего» прочили, прежде всего, в журналистику: журналистика, да особенно международная, да чтоб за границу, да желательно под теплое крыло всего и вся «кураторов», – предел представлений о счастии советского, умственного труда, обывателя – ведь и к власти поближе, и ею обласкан, и имя твое на печатной странице, и за станком не стоять; а в смутный период распада советской страны, в этот период мало кем понятого, мало кем осмысленного, а больше пропущенного безразлично мимо краха не просто страны, не просто государства, а почти Вселенной, целого мiра, в котором всё и вся было иначе, было по-другому, конечно, не литература, не философия, не искусство, а именно журналистика, эта глупая, комплексующая ко всему недоверием площадная девка, как и положено ей, со своей бездумностью, бездушностью, беспринципностью, безответственностью, со своей безумной и бесцельной спешкой, именно она – пошла на взлет, в угаре разрушения и мiра, и мира, в угаре сражения с ветряными мельницами; и ореол романтического героизма, пленяющий юношеские сердца окутал ее; а для того, чтобы ударить решительно в колокол над самым ухом и пробудить одного, отдельно взятого молодого обывателя от дурманящего синдрома массового безумия и задать, тем самым, иной, более дельный вектор применения талантам Антона не нашлось среди его ближних, увы, авторитетного духовного наставника.
Но если в простой советской школе на московской окраине «пишущие» были редки, как занесенные в Красную книгу животные, то среди журналистов «пишущими» были все, а всех в местах профессионального приложения мастеров пера, понятное дело, никто не ждал: там для конвертации творческих порывов в успешную карьеру требовались совсем другие таланты, а этими талантами молодой человек с комплексом неудачника, естественно, обладал не вполне. Романтики с себя Щеглов пообтряс быстро; порепортерствовав, скоро убедился он в том, что и раньше подозревал, да гнал от себя: журналистика – ремесло, не искусство, не творчество; а свобода журналиста – и вовсе скверный анекдот. «Дыра на полосе»5, желание владельца, прихоть начальника – со свободой и творчеством вещи не очень совместимые. Журналистика теснила, душила его сразу, с самого начала, отрицая любую вдумчивость, серьезность, пресекая на корню любые попытки выявления сложных взаимосвязей, наваливаясь всеми своими незатейливо-примитивными правилами игры, своим постмодернистким чванством, связывая по рукам и ногам, давя на затылок. Обо всем понемногу, ничего и ни о чем – и уже к истечению четверти своего века здесь ему ничего не хотелось. Кроме разочарования и даже презрения к собственной жизни, ничего не осталось.
Но, увы, то были девяностые – время для спокойных раздумий и творчества не самое благоприятное. Рушились с грохотом обломки империи, рушились вместе с ними, не удавались жизни обычных людей. От разочарования и презрения к себе и к происходящему вокруг оставалось только кусать губы. Завертело, понесло, и несло куда-то, и затуманивалась память, и не было пути назад, и свернуть некуда. Жестокое время за кусок хлеба требовало новых и новых жертв, и не давало времени на передышку, и не давало пространства для маневра. Остановиться, оглянуться – куда там? Чтобы выжила душа, надо было суметь выжить телом, а в процессе выживания тела о душе уже не вспоминалось. Ему казалось порой: он мог бы, он должен был стать кем-нибудь совсем другим, он мог бы… он должен был бы быть полезным конкретным, осязаемым людям, и он мог бы… Но – были девяностые, и мог ли? Страна жила разрушением, и созидатели были ей не нужны. И Антон, как и все, не созидал, а разрушал: ему не нравилось, ему претило, но он работал, работал репортером, работал журналистом, работал, чтобы удовлетворять невзыскательные вкусы массового читателя; и все большей и большей досадой наполнялся он от жестокого осознания собственной никчемности и презренности, все большей тоской от идущей куда-то не туда жизни. Он жил, казалось ему, для того лишь, чтобы только подтверждать и подтверждать: ничего не получится, ничего не выйдет.
Щеглову было двадцать пять, когда только начинающим очухиваться от безумной постсоветской вакханалии гражданам новой демократической республики со всего маху ударило по затылку августовским кризисом 1998-го года. Отправленный с группой коллег постигать недосягаемость профессиональных стандартов в страну, где пресса самая свободная, а демократия самая демократическая, бродил Щеглов вечерами по жарким и грязным, зашитым в сталь и бетон улицам, взбирался на высокие-высокие башни, глазел на символы самой большой свободы из всех вселенских свобод, когда с родины вдруг начали приходить неутешительные известия о результатах многолетнего надругательства над и без того полуживой страной. Вернувшийся через три дня в разом померкшую, осунувшуюся столицу, застал Щеглов участь свою совсем удручающей: работа есть, но зарплаты, и до того не слишком обильной, вовсе не предвидится; в магазинах не успевают менять ценники; обезумевшие, еще не забывшие советский дефицит граждане российской демократии сметают с прилавков крупу, соль и спички.
Вскоре и такой работы не стало. Полгода Антон с женой ели квашеную капусту с картошкой, перебиваясь когда случайными заработками, когда скудной помощью родителей. А у их полугодовалой тогда дочери была аллергия на молоко, и ее детское питание стоило втрое дороже обычного…
Это были месяцы сплошного кошмара, месяцы, когда выросшему в годы позднесоветской, скудной, но почти поголовной, обеспеченности молодому человеку впервые пришлось узнать: есть не только слово «нужда», есть и сама нужда, эта жестокая, старая ведьма, мертвой хваткой вцепляющаяся в глотку своими железными клешнями и сжимающая, сжимающая их, все удушливее и удушливее, ведьма, которая сама – не отпустит… Не шелохнуться, кажется, не вырваться. Отказы, отовсюду отказы. Не требуется, не подхо́дите, мало опыта… Пустой холодильник, пустой кошелек, усталый взгляд жены, в котором любовь еще живет, еще теплится, но, кажется, вот-вот потухнет – ее зальет, загасит холодной водой измотанности, отравленной – раздражения, безысходной злости…
Его жена, его семья – они для него, неудачника, были единственным островком удачи в поглощающей, жестокой пучине злого, бессердечного мира; их, их ему никак, никак было нельзя потерять, и ночами, отвернувшись от спящей жены к стенке, Антон, давясь комком в горле, просил Господа, чтобы не дал он этому произойти; ему не нужно было от него много, а всего лишь работу, хоть какую-то работу, чтобы назавтра было чем прокормить спящих рядом любимых людей… Это было так мало, но и так много – осенью 98-го года, зимой 99-го…
С Таней Антон познакомился, когда учился в университете, в гостях у общих знакомых. Она была – красива, она была умна, в ней было – врожденное какое-то благородство; а Щеглов – он, из стеснительного мальчика, из застенчивого подростка превратившись в рослого, крупного, слегка мешковатого, с неважным зрением и с постоянным выражением неловкости и смущения на лице молодого человека, никогда рядом с девушкой не чувствовал себя уверенно, особенно —рядом с красивой, особенно – рядом с умной, особенно – вот с такой, благородной. И как они, в итоге, сошлись, он и сам не понимал. Если бы она в тот вечер хоть на кого-то другого посмотрела – Антон знал: он бы никогда не решился. И если бы она не собралась вдруг в самый разгар той пьянки домой – Антон знал: он бы никогда не решился. И если бы из кокетства, для игры, стала бы отнекиваться от его неловкого, нерешительного «можно я Вас провожу» – Антон знал: ничего бы и не было. И если бы она тогда, уже у подъезда, не попросила бы у него неожиданно пачку сигарет и… не написала бы на ней, благородным, каллиграфическим, так не под стать его неуклюжим каракулям, почерком, сама свой телефон, написала, не дожидаясь его просьбы – Антон знал: этой просьбы и не было бы. А было бы и дальше – жалко, бесцветно, беспросветно…
И тогда, и теперь он не знал: почему она все еще с ним…
5
«Дыра на полосе» (профессиональный сленг): отсутствие достаточного количества материалов в номер, сдаваемый в печать; нечем закрыть пространство на полосе.