Читать книгу От мира сего. Рассказы. Из дневников - Гелий Ковалевич - Страница 3
Рассказы
Белый свет
ОглавлениеЗа ночь тропу замело, но Ксенофонт знал дорогу и сугробами вышел на озерный лед как раз на старом месте. Как только ноги перестали проваливаться, перестали с хрустом месить и ломать снег, он огляделся, ни на чем, однако, не останавливая взгляда. За спиной, в стороне деревни, из которой выбрался полтора часа назад, стоял низкий бессветный месяц. А впереди голая пустынность озера и на том берегу словно бы чернел лес – так неверна была тьма предрассветного часа. Ксенофонту некогда было обо всем этом думать. Покружил по запорошенному льду и на середке, не передохнув, достал из мешка топор.
Он принялся рубить наново, и пока расчистил круг под лунку и изрубил в крошево лед, времени ушло немало: порозовели и отделились от сумеречного неба снега, ослеп месяц. Силы еще оставались, и Ксенофонт не мешал мыслям и говорил со своими руками, с которых не снял рукавиц, чтоб не напороться о лед, с топором, с рыбой – он слышал, как, задыхаясь, вяло билась она подо льдом и текла косяками к живунам, к холодным родничкам у высокого берега. Там по пояс в снегу стоял белый промерзший кустарник. К вечеру она придет, рыба, с черной озерной водой в его ловушку. Может, не одна щучка или чебак. А завтра бог даст и больше… Конечно, если ходить каждый день – бывало, уносил по полмешка, – неплохо заработает, и тогда, как просила старуха, купит у знакомого в районе еще и приемник, который «играет с пластинок». Такой тяжелый дубовый ящик, а снизу другой, как патефон. Будут со старухой после чая слушать сибирские песни.
Только к полудню Ксенофонт отложил мокрый, зло блестевший лезвием топор. И посидел на снегу, на подостланном мешке, свесив ноги в неглубокую лунку. Ни мороза, ни усталости он по-прежнему не чувствовал, но знал, что рукам нужно отдохнуть. Сегодня они еще сгодятся, чтоб нести улов и топор и поробить по дому. Ему было за шестьдесят далеко, а они были еще старее, руки.
Он смотрел вниз, в ледяное крошево, и прикидывал, на сколько работы. «Пять бы кило взять и щурят на уху. Пирогов бы с чебаком!» А снова взявшись за топор – он скользко звенел и взблескивал голубизной неба, – Ксенофонт ни о чем уже не думал: ни к чему много думать о рыбе, она может не прийти.
И все-таки он устал скорее, чем руки. И в глазах у него померк свет, когда наконец разогнул спину. Мешок тяжко встряхивали два чебака, потом он выкинул на снег золотисто-бурую щуку килограмма на полтора и оглушил обухом. Надо было нарубить прутьев, чтоб накрыть конец, иначе в нем прихватит курившуюся туманом воду, и Ксенофонт пошел ровным настом к высокому берегу. Ноги были как каменные, в глаза било солнце. Он посматривал на небо – справа и слева от солнца стояли короткие столбы радуг.
Домой вернулся с закатом и, пока брел по деревне, не встретил ни души. В проулке высоко нанесло снегу, не пролезть. От плетневой калитки под ноги кинулся Мальчик с ласковым визгом, но Ксенофонт оттолкнул собаку; она прыгала лапами на спину, на мешок – голодными ноздрями, желудком чуяла рыбу.
Так они дошли до крыльца.
В сенях было холодно и темно, точно в погребе. Ксенофонт свернул свободную мешковину и, потянувшись, нащупал полку и глубоко задвинул мешок. В освещенную лампочкой кухню вошел вместе с собакой – в облаке пара.
– Ты, Ксена? – услышал он голос жены и слабо откликнулся ей, снял шапку и ватник, рукава ватника промерзли, были тяжелы и твердо постукивали, задевая о стену.
На ужин были вчерашняя щучья уха и пельмени. Жена нарезала хлеба, он лежал теплыми, вязкими ломтями, Ксенофонт брал большие куски, но ел долго и нежадно; хлеб приставал к деснам.
– Уморился-ти, поди, Ксена? – сказала старуха. Она глядела, как дрожала ложка в его руке. – Подлить?
– Есть – так подлей, – согласился Ксенофонт.
Он покосился ей вслед: шаркая валенками, шла с миской на кухню; юбка пусто отвисала на плоском широком заду. Над дверью топорщились давнишние первомайские плакаты; мелко стучал маятник ходиков… Ксенофонт встретил круглые собачьи глаза – они мигнули и насторожились, в рыжих зрачках переливался стеклянный огонь.
Старуха принесла полную миску.
– К Филиппову, новому-то председателю, сходил бы, а?
Она села рядом и сложила руки на большом животе. Собака, вздрогнув, вскочила, толкнула дверь в сени. По босым ногам Ксенофонта протянуло холодом.
Легкие волосы жены свисали из-под косынки на уши и, как живые, трепетали.
– Ходи не ходи! – вздохнул Ксенофонт, прислушиваясь к шорохам в сенях. Собака царапала дверь и била хвостом об пол.
– Ноги-ти не отвалятся, а укажет, куда еще писать.
Он и сам думал: нужно сходить к председателю. Какое дело – и этого снимут! За год их уже трое перегостевало. А человек дальний, из области; может, знает, как быть. К кому еще пойдешь скажешь: «Я бездетный, всю жизнь честно робил, а с такой пенсией смерть». Людей много, да ни к кому не подойдешь!
Он помешал в миске, есть, однако, не стал и отложил ложку.
Жена скучно поджала рот. – Ай одни глаза не сытые?
– Глянь, Мальчик просится, – сказал Ксенофонт.
Он первый разделся и лег. Какие рыбные, хорошие были когда-то зимы! А завтра утренним первопутком идти на пустое озеро. Шесть километров туда и назад. Полный день… Не таежная река, нет рыбы, все не прежнее. Он думал о рыбе: идет к живунам пить свежий холод; он все видел, как стояла она плотными косяками, голова к голове, как реки промерзали до дна у берегов – был большой «загар». У живунов врубался в глубокий лед, пока не заливало водой, и тогда черпал и глушил дурную рыбу тяжелым ведром, и она плескалась и подпрыгивала на снегу, забивая им судорожные жабры…
Время это было давнее… Вся жизнь, за вычетом Первой мировой войны, прошла здесь, в Сибири, поначалу на отцовской земле, а когда бросил землю и дом – в ханты-мансийской тайге за Юганом на вольном охотницком деле. Больше всех сдавал пушнины и рыбы – к артели прибился и работал ударно. Иначе бы как прожил? Нужду-холод терпел и ноги калечил, а робил и за страх, и за совесть…
Филиппов боролся с дремотой, то и дело по-стариковски засыпал, проваливался в утренние сны. Они всякий раз менялись. А очнувшись, с рассеянной живостью смотрел на свой полушубок, висевший на гвозде. Глаза начинало резать от сияния низкой голой лампочки; лампочка заслоняла заведующего МТФ, который сидел у двери. Он что-то говорил все время, и Филиппов досадовал: надо бы подняться и перетащить кресло подальше, в тень. Он стал думать, как это сделать. Всем своим тучным телом лежал в кресле, как на взбитых подушках; оно, тело, еще спало в коротеньких снах, одолевавших зрение и слух. Потом еще кто-то вошел, поздоровался и присел в углу. Голос заведующего был молодой, сиплый. Филиппов щурился, лампочка раздражала все больше. «Кто ее повесил, дуру?» – с удивлением подумал он и вдруг навалился на стол и крикнул:
– Давайте сюда, ничего не слышу за версту!
Наконец он увидел заведующего. Тот был не так молод, как его голос. И, успокоившись, Филиппов отвернулся: как только увидел парня, придавленные шапкой волосы на лбу, блокнот в руках, сразу вспомнил, о чем ему говорили.
– Ну ладно, ну хорошо, – сказал он. – Твой учетчик путаник, проку от него нет. Так другого найди.
– Нету никого, чтоб подходил! – крикнул заведующий и оглянулся на сидевшего в углу: вот ведь какой, не сообразит простого дела. – Не такая это работа!
– А какая? – спросил Филиппов.
– Ну какая?.. – Парень с усмешкой посмотрел на толстое нахмуренное лицо председателя: наверно, он чувствовал даже некоторое превосходство, потому что все было ясно: новый председатель тугодум. И он опять обернулся к дверям:
– На такую должность надо, знаешь… Учет!
Филиппов ничего не ответил, пододвинул к себе папку, стал листать. И тотчас сердито отпихнул бумажку – это был список не выработавших минимума трудодней, тридцать фамилий.
– Я у вас чужой, это ты должен найти человека, – быстро сказал он.
Заведующий пожал плечами.
– Не знаешь? – подозрительно спросил Филиппов. – А ты знаешь об этом, вот об этом? – закричал он, дотягиваясь до листка. – О лодырях – о них правление, колхоз знает? А о хищении трех тысяч кладовщиком… Чего же ты тогда знаешь?
Он хотел повторить, что говорил на общем собрании в присутствии секретаря райкома: ему здесь совсем не по душе, но если уж выберут, пусть знают, лодырям и жуликам житья не даст, и – хотят выбирают, хотят – нет. Но передумал и насупился. Дела в колхозе были не в порядке. Лезут же с пустяками… «Щупают». В обкоме предупреждали: осторожнее, местный мужик – ух какой! А чего предупреждать? Жулик на жулике. «Снять – и под суд!» – сказал он себе. Он разволновался и обеими руками помял грудь. Как всегда, не выспался: теперь сон приходил к нему лишь под утро, и после шести особенно мучила дремота. И завтракал много позже. Выпивал рюмку и чувствовал себя бодрей. Но это в городе, дома. Жена у него была вторая, сорока пяти лет, и для дома и для хозяйства это было хорошо. И спали они еще вместе. А сейчас он жил один, с матерью – глубокой старухой, и заведенный домашний порядок нарушился. Он был недоволен.
За окнами все еще морозно синело, слабо отражался в окнах крашеный пол. Филиппов снял с гвоздя полушубок, с трудом влез в рукав. Полушубок был бабий, жена отдала свой «для деревни», но он все забывал и сердился, когда не находил пуговиц на привычном месте.
Он старательно, до самого горла, застегнулся, надел шапку, опустил уши и пошел к мраморно мерцавшей голландке, где был выключатель, думая меж тем, что надо завести абажур, и лучше – зеленый, а лампочку подтянуть выше, и в это время навстречу ему встал человек, что вошел посреди разговора с заведующим.
– Ну слушаю, – устало сказал Филиппов. Он достал рукавицы и держал в руках. Человек заговорил о какой-то артели, деньгах, кругло и жалостливо глядя в глаза; Филиппову было жарко от полушубка. И вдруг померещилось, что где-то видел мужика – в Ханты-Мансийске, что ли, в Тобольске, вот точно такие глаза, по-звериному глядящие в самую душу… И, хмурясь, перебил:
– Ты что же, не местный? Родом не из этой деревни?
– Родом нет… А живем со старухой Ариной Петровной здеся. Ксенофонт, по отцу Васильич. Кисельниковы мы. Да вот взглянули бы! – Он стал что-то отстегивать во внутреннем кармане, вытащил сверток, перетянутый резинкой. – Может, от вас какое содействие по прибавке пенсии… Помочи – ниоткуда!
Бумаг было много – пожелтевшие справки с печатями, отношения, книжка ударника, выданная какой-то промысловой артелью… Филиппов сдвинул их на середину стола и посмотрел на свернувшуюся резинку. Он уже вспомнил – с той внезапной живостью памяти, какая бывает у стариков, что какого-то Кисельникова в девятнадцатом расстреляли колчаковцы вместе с родственником по первому браку, и братская могила с деревянным обелиском по сию пору в палисаднике возле школы. И он рассеянно спросил:
– Это родственник твой тут похоронен?
Ксенофонт сначала не понял.
– Ну. У школы! То-то мне припомнилось…
– Это по отцу. Это верно… Робил всю жизнь, – тихо сказал Ксенофонт. – Это, может, другие – а тут по совести робил, честно. Все указано.
– Ну да, ну да, – покивал Филиппов. – А в колхозе давно?
– С пятьдесят пятого. Шесть лет. А до того сторожил при детсаде.
Филиппов вздохнул.
– Я не собес. Что я? Тот тоже чудак: найди ему человека!
Ксенофонт собрал бумаги.
– Значит, не будет содействия? – со слабой угрозой спросил он.
– Я сам не выложу на стол. Тебе что – десять годов от роду? Куда идти, не знаешь?
– Понятно, – сказал Ксенофонт. – Значит, пропадать?
На улице он почувствовал слабость под коленками и постоял у ворот. Зря или как намекал председатель о родственнике? И в понятие не возьмешь. Какой стороной ни поверни – не к пользе. Станут копать заново, доискиваться: кто есть сам и откудова? Что братана отцовского, голодранца, Колчак к стенке прислонил, так по его же дурости – сроду не сидел смирно…
В животе вдруг пусто сделалось, и что-то так мучило, что ноги не шли. Но все же пошел, не помня дороги, и шел как по высокой встречной воде… Небо было чистое, не поднялось еще солнце, в полях растекались бледные сияния. Все было точно как после смерти родителя: брел с похорон ромашковым лугом, под уздцы вел лошадь, запряженную в телегу, разулся, перекинул связанные сапоги за плечо – жалел обувь. На пыльной дороге от облаков было сумеречно, легким холодком дуло в спину. Гроза собиралась. И когда вспыхнул под солнцем и жарко посветлел воздух, он глянул на свою дрожащую тень: она была черной на белой пыли! Не чуял он ни ног, ни тела, кривил мокрые губы. А в голове звенели колокольца, как от голода: чего ж теперь, без отца, с хозяйством-то, господи?.. Хозяйство было большое.
Ксенофонт шел мимо почты – это был красный кирпичный дом с высоким крыльцом, старый купеческий дом. Ксенофонт глядел, как во сне, на заснеженные тяжелые ступени. День за днем ждал, вот придет из области письмо от того обходительного веселого парня, корреспондента газеты, что в октябре с неделю жил у него, пел под водку сибирские песни, а потом переписал в блокнот все документы, отказы и справки… Уехал дождливым утром, чуть свет, и полуодетая старуха, всхлипывая, кланялась в пол, стоя на коленях. Парень в мятом плаще прикуривал от огня лампы: «Помогу, мать, все будет в ажуре!» А теперь не октябрь, и никаких вестей. И концов теперь не найдешь – ни в ихнем собесе, ни на прежней работе, ее теперь и в помине нету. Все как сгорело на ясном огне!
Дома в тепле отошли ноги, он полежал на топчане, сухо глядя в пол, на красные истертые половички. Был уже день. В соседнем дворе вскрикивал, бил крыльями петух. Пора было собираться. Он поел хлеба на кухне, завернул в чистую тряпку и положил в мешок двух разваренных чебачков.
Только с темнотой вернулся той же тропой с озера, мешок принес под мышкой: в котец нашла мелочь, он выбросил ее, припася одного щуренка, промерзшего, твердого и шершавого, как чурка.
Так он ходил на лед каждый день, и рыбы было только-только самим. Дни стояли и солнечные, и с тяжелыми морозами, и хмурые, метельные, заносившие дороги, – все было для него одно и то же с темна до темна. Однажды вывихнул себе кисть, когда рубил лед, и пришел с пустым мешком. Было то ли воскресенье, то ли нет – у магазина на крыльце толпился народ; стояли машины. Верно, и в самом деле было воскресенье: вдруг заявился племянник-пимокат с двумя бутылками.
Ксенофонт прилег после озера и проснулся от громкого говора; горел электрический свет, на потолке качалось лучистое кольцо от лампочки – племянник в демисезонном длинном пальто, узкоплечий, сутуло ходил взад-вперед. Ксенофонт видел небритое, пьяно опухшее лицо, цигарку у рта. Гость что-то говорил старухе. Ксено-фонт слез с кровати и обулся, придерживая руку, – он не мог и шевельнуть кистью.
– Это чего, с праздником, а? – сказал он, поглядев на стол.
– У того и праздник, у кого – во! – крикнул племянник и хлопнул по карману. – У стариков шинкарей за гуся выменял.
О стариках Ксенофонт знал понаслышке: живут у оврага, в последнем порядке, да и то лишь по тому, что получали ежемесячно денежные пособия от дочерей и сыновей, не как он. А сверх того старички, и верно, «шинкарили» потихоньку: как магазин пустует, у них всегда вино. Деньги, значит, водятся. На рыбе не наторгуешь…
– Ну, рыбак хренов, – сказал племянник, – чего-то у тебя рыбы-то нет? Ходи к тебе… Ты мне подкинь, слышь!
Ксенофонт взглянул со стеснением и тоской.
– Ушла кудай-то, не найдешь ее, – со строгим лицом прибавила старуха. – Активность ихняя вражья. Заводы, значит, заражают… Как жить?
Племянник бросил окурок на пол.
– Завод черт-те где, а доходит! Садись, Петровна, с мужиками.
Он скинул пальто, остался в рубахе, сел к столу, оттягивая на горле тугой ворот. Выпили все трое поровну, по стакану. Порожнюю бутылку пимокат поставил под стол и затолкал ногами.
– А я веселая, песенная была! – слезно засмеялась старуха. – Бабами, девками хороводила. Бог мене простит, ай нет?.. Как же ж, сынок, жить-ти? Ждать нам от властей?
Она тяжело глядела, как двигалось жилистое горло пимоката. Вдруг горло перестало ходить вверх и вниз, пимокат злобно скосился на Ксенофонта:
– А ты ее, власть, нешибко подпирал. Глянь – ее уж, как тех баб, меняют. Черетьева-то сняли со склада – и под суд! – Он налил себе и хозяину.
– Неугодный, – сказал Ксенофонт.
– Дура! – отшатнулся племянник. – На кого спихнуть ищут. Он пропил на рубль, а ему докажут на тыщу. И поставят своих у колхозного мешка. А тебе, престарелому, не положено. Председатель-то много посулился дать?
Ксенофонт помолчал, потом слабо возразил:
– Я к человеку отношение вижу…
– Отношение! – презрительно крикнул пимокат. – Человек од-нова живет, в одиночку мыкает. Вроде тебя! Это по газетам все мы братья. Оно, может, и будет, да когда еще! А нынче так: сунься хоть ко мне, а я тебя локтем по соплям! Чтоб постиг.
– Пока ноги таскают, я роблю, – сказал Ксенофонт.
– Ты ему нужен? Старухе своей нужен.
– Кому это?
– Им! От он, старый пес, новый-то… Который по счету уж будет? Ты ему нужен? Никому!
– Почему так? – спросил Ксенофонт. – Не по закону.
– Ксена, ты б сказал-де, в артели как робил, ноги-руки ломал. Никому не жалко чужого.
– Ха! – засмеялся гость. – Закон вспомнил! А вот где ваш Кешка? Сколько годов не знаетесь. Потому что куркуль ты нищий! Зверь! Ладно, разговоры… А надо добавить. Где у тебя беленькая сохраняется? – уверенно крикнул он старухе.
И впрямь появилась четвертинка, старуха мигом принесла из кухни. Ксенофонт не удивился и не обрадовался: было все равно. Ценил копейку, одну к одной нес про черный день, на нужду ученый был жизнью, только и водочку держал про случай, и Петровна любила, лихоманка ее задави. Пузырек-то откудова, как не с полки, заставленный был посудой?..
Похохатывая, племянник притянул старуху к себе и подмигнул Ксенофонту:
– У меня дурной глаз. Как у цыгана!
* * *
Утром он резал гусей в сарае. Вошел в сарай с легким сердцем, держа топор за обух. Но от крови, со свистом бившей из-под топора, тяжко распалился, довел себя до неистовых дум. На третий день, как заступил этот новый, у Черетьева провели ревизию: «сам» явился и привел бухгалтера. И насчитали! Бухгалтер знал, это факт. Или догадывался – тоже едва вывернулся; за девять месяцев, пока назначали и снимали председателей, только ленивый не волок к себе в дом.
А сперва был порядочек, разные там накладные-обходные и списывания – все ловко покрывали, чин по чину! Не первый раз и не первый год. И ребята «свои» подобрались: управляющий отделением совхоза, что по ту сторону тракта, здоровенный малый, футболист-второразрядник, приезжал на мопеде; были из леспромхоза да кое-кто здешние… Черетьев помнил, кто брал и сколько. Был с головой. А потом как глаза-уши залепило, пошел по бочкам – наделал следов. На правлении, считал, отобьется – и не отбился…
Пимокат сорвал с себя перемазанный фартук, скомкал и зашвырнул на мокрую солому, широко открыл ворота, чтоб вынесло кровяной дух. Фартук был из старой клеенки, протертой до материи, еще виднелись на нем голубенькие цветочки… Походил среди кур, вымыл руки в тазу. За обедом допил утренние остатки, и принесла нелегкая Черетьева. От него теперь какой прок? Кончилось время, покуда не прогостевался. Вот и весь разговор! А с первыми сумерками сызнова вышел во двор «остудить голову». Уже завалило сугробом высокий порог сарая, поземка запорошила примятый, забрызганный кровью снег. Даже во дворе стоял жирный смрад гусиных потрохов. Из раскрытых сеней в спину поддувало кухонным теплом; он стоял на снегу, в одних калошах, прислушивался к дому и улице. Потные волосы смерзлись, и зашлись уши, голову стягивало, как веревками…
* * *
Весь день Филиппов провел на ногах и в езде – возил колхозников в областной город на цирковое представление и только вечером вернулся. Окна в доме были темны, он долго стучал в запертую дверь и чертыхался. Потом старуха открыла, увидела его и затряслась:
– Васенька, убить меня тут хотели!
Филиппов побежал в комнату и сразу запыхался: с рамой было высажено одно из уличных окон, осколки стекла завалили стол. Старуха в голос завыла.
– Кто приходил? Погоди ты трястись… Кто был тут?
Но старуха ничего не могла сказать, у нее уж и язык не двигался. Кое-как Филиппов увел ее в кухню, помог забраться на печь. Приходил поперву ктой-то – только-то и добился от старухи, приходил и сидел-ждал на пороге, жалостливый из себя… «Это, верно, опять тот с бумажками», – догадался Филиппов. Сам ложиться не стал, снял лишь полушубок. В комнате все оставил, как застал, – для милиции.
Потом все-таки прилег, не ужиная, так устал с дороги, и от шагов за стеной его вскинуло.
– Впусти-и, мать твою!..
Филиппов втиснулся в узкие сени, мешал толстый живот. Тогда повернулся боком – а снаружи гремели в дверь сапогами.
– Сейчас! – крикнул Филиппов и откинул засов.
И точно – Черетьев. Зря тормошил одуревшую старуху. Кому еще быть! Филиппов и не помнил, как с маху ткнул сапогом Черетьеву под живот…
В милицию он звонил из сельсовета:
– Или меня арестуйте, или его!
* * *
Впервые за долгое время Ксенофонт в это утро так и не собрался на озеро. А утра стали мягче, голубее, была середина марта. А как раз под сырую погоду круто свело ноги, с такими идти некуда. Он откопал во дворе из твердого сугроба, из его черного влажного нутра, прошлогодние плетеные вентеря и перенес в дом. Руки еще служили – и не повреди он кисть, можно бы заняться ижевкой, почистить и по старому насту уйти на знакомое тетеревиное токовище да сделать шалаш. Только ходок он никуда, не как тот пьяница-чалдон с Лены, из Больше-Алтымского интегрального хозяйства: чуть не босым ходил на охоту – весь день по зимней тайге, по стуже… В молодости и у самого было здоровье. С охоты – что с гулянья: «Дай отдохну мал-мала – дров наколю!»
Старуха ходила с ведрами к речной проруби и от соседок узнала, что ночью забрали кладовщика Черетьева. Подпил сильно и ломился к председателю с топором. «Это поблизости были мужики, – убить грозил!» Ксенофонт равнодушно вздохнул: от несправедливости так и бывает.
Днем снова явился племяш, стал просить в долг рыбы либо денег, укоряя, и как бы в шутку сам слазил в подпол проверить, но рыбы не нашел. Он сидел до обеда, покрикивал, ругал «власти»: «Его, председателя, судить надо, и ему еще подстроют, найдутся». Клянчил, обшарил все полки и накурил полную избу. В конце концов старуха дала трешницу, и пимокат ушел. И снова пришел через день. Ксенофонт был за двором – раскидывал снег вдоль плетня, – и вовремя увидел, бегом поспешил к дому. Племяш выкурил цигарку на крыльце и долго тряс дверь, оборвав кольцо. И народу никого не было на улице – точно вымерли.
На ночь и даже днем Ксенофонт стал держать дверь на запоре. Работал на дому свою работу: плел для колхоза корзины под семенной картофель – рубль корзина. И вечерами жутковато стало за тяжелым засовом. Жди, как нагрянет лихо, ни стуку, ни шороху не учуешь. Эх, а как любил песни – смертная тоска и слезы, самому не петь бы, не слушать… Как любил прийти на поселок, подвыпив: все знакомые, сердитые на жизнь мужики. Какой там люд в тайге – что зафлаженный волк. А что ему! Потолкается у магазина, а потом в «красном уголке» кино крутят; за день объявление висит. В кино людишки веселые, живут, не скажи, богато, не скажи, бедно. Одно слово – кино! А любил – после и тайга веселела…
А что теперь было делать в клубной избе, полной молодежи? Смотреть, как гоняют шары на косом, ребристом бильярде? Собрался, пришел – так и кино дали в начале одиннадцатого: было собрание. Кричали со всех концов. Из года в год об одном: о ремонте моста и дороги. Каждую весну по брюхо тонут грузовики… «Ладно, мы на своем комсомольском собрании решим окончательно. Воскресник организуем!» Ксенофонт пригляделся к соседке – то-то знакомое лицо, не она ли с осени должна рубль за корзину? Он сказал ей об этом.
– Батюшки, запамятовала! Принесу завтра к обеду. – И пересела в сторонку, к бабам.
«Жди. Принесет!» Рубль мучил все кино, да и понять не мог, что там показывают, – то и дело рвалась лента и зажигали свет.
Старуха вышла в сени не скоро – обил кулак, пока стучал под окном.
– Насмотрелся? Двугривенному голову сломил…
Вспоминал вечерами о прожитом, и нельзя было взять в толк – с сожалением или так, как всегда: путалось в голове… Словно бы не закрывал глаза, а будился от собственного храпа. И как-то ему даже привиделось – на удивление! – из самой ранней поры – будто его рождение праздновали. Отец в новом картузе, криво торчавшем на густоволосом затылке, в ярких, крепко и вкусно вонявших сапогах. Ловко сидели эти дорогие, бутылками, сапоги! И уж, конечно, тесно было от гостей. «Малого родила! – строго и твердо говорил отец. – Ага, мать!» И словно бы слышал и видел Ксенофонт, как ударила гармошка торопливую «барыню», и отец кинул взгляд на свои сапоги, на лица гостей: «Кабы родился да в дело годился!», как пошел вприсядку по избе мимо сундуков, беленой печи, бросая руками…
Чему же тут было ужасаться? А ужаснулся. Старуха лежала рядом у стены, ровно дышала ртом. Ксенофонт послушал ее дыхание, тишину дома. Стало казаться, осторожно топчутся, бродят под окнами: хруп-хруп-хруп… Потом догадался: метелит. И вздохнул, напрягаясь животом. Несытая тяжесть давила, было нехорошо… Ксенофонт забывался ненадолго, и опять его будил собственный храп, и опять чувствовал неопределимую тяжесть в животе, томился и настораживал слух.
Все помнил: давние обиды и давних врагов. Теперь вспоминал, как в далекую даль глядел. Кешку-сына, врага, одна тысяча девятьсот четырнадцатого года рождения… Отца с матерью куркулями попрекал – бог простит, пожалей его, если живой! Это по комсомолу ему было положено, ладно. От хозяйства к тому сроку тьфу осталось. Двор разоренный, против прежнего, отцовского, втрое менее: пара лошадей да скота сколько-то, хоть по пальцам считай – не обочтешься, весь тут. Вот такой «куркуль» вышел! Не тронули, обошло стороной, позажиточней жили. Да и Кешкой с его комсомолией заслонился. А что у Колчака доламывал солдатскую службу, грозил донести – вот за это сопляку штаны спускал: «Господи, мобилизованный я был, куды деться, сынок!» Скучливо, жестоко порол и не мыслил, что начнут «таскать». Вроде глухих делались: мимо ушей проносили, как он про мобилизацию ни твердил. И не отстали бы, не подайся он за Юган-реку, не пропади со свету…
Жить-то было можно и в тайге на болотах – не один, а с бабой, значит, и хозяйство какое ни на есть. Люто жалел, извелся по своей землице – господи, на кого? И бабу колотил под дурную руку смертным боем: и за Кешку ей вымещал, и за то, что лютел, за жалость свою к добру, по ветру развеянному, от которой света белого не видел. А нажил одни годы да еще то, что на трудной ходьбе чугунели ноги и руки перестали годиться для точного дела. Вот оно чем оберн улось – прожить столько лет на болотах да на лодке в весеннюю полую воду…
Да не любил он людей – ну их к лихоманке!
И сызнова мысли перебивал племяш: придет ночью пьяный, дверь сломает – не отобьешься, еще и стянет чего. Собака не умеет стеречь дом, больно ласковая, сама приведет худого человека. «Удавить – на рукавицы пойдет, – буднично думал Ксенофонт. – Сожрет больше. Да жалко…»
В далекой высоте, не нарастая, не отдаляясь, катился железный гул – значит, ночь подступала под утро. Рейсовый самолет шел из Тюмени на Омск – от самой Москвы… Он пролетал над деревней каждый день и, ближе к утру, каждую ночь.
* * *
А потом грянула первая беда.
Это было в воскресенье. Все-таки он пошел с утра на свое озеро. Подморозило, и можно было напрямик настом.
Приозерный перелесок был уже черный, только березы чисто белели. Ксенофонт нашел прошлогоднее токовище, приглядел и место под шалаш, думал поставить одни жерди в свой рост, но провозился – покрыл да еще заслонил ветками и набросал снегу.
А назад вернулся проселком. Проселок местами подтаял. Близок был вечер, вода в лужах отливала розовым, пузыри растекались подо льдом. Солнце на снежном поле горело как сверкающая речная рябь на закате, и дорога терялась на солнце, уходила в низину; там тянулась зеленая, среди темных проталин, узкая полоса – по низине протекал ручей. Уже поднялся наверх старый наст в старых следах от лыж и вдоль зимней тропы торчали дыры с рваными ледяными краями. Ксенофонт не мигая глядел на солнце, заходившее за высокие березы; лицо его было устало и равнодушно.
Он рассказал старухе про шалаш и про то, что нет рыбы.
– Глаз у меня еще верный сохранился. Ты ружье куда девала, завтра хотел почистить?
– Да висит, поди, где висело.
Она поглядела на мужа пристальней и на миг не узнала: не показывал на старика, и глаза были жалостные и жестокие.
Ксенофонт обшарил клетушку за кухней, перерыл наваленную на сундуке старую одежу – не было ружья! Кровь отлила от лица.
– Ить утром была!
Они не ложились до света. Старуха копалась в тряпье, причитала: «За что ж нам такое, от людей-ти покою не видать? Ой, Ксена, скажи!» Ксенофонт молчал как убитый. А утром забрал все деньги, какие были, и поехал за сто километров в Тюмень. До автобусной станции в райцентре довезли на попутной. В город прибыл уж к вечеру и заночевал. Он знал: ружье взял племянник на пропой, чтоб распутничать с бабами. Но не пошел ни к нему, ни в милицию…
За сутки Ксенофонт исхудал, еще больше потемнели и ожесточились его глаза, но вернулся с новой двухстволкой, и в обратной дороге ему повезло, прикатил на колхозной машине. Попросил старуху истопить баню на вечер и сел у раскрытого сарая доплетать вентеря.
Племяша он увидел возле дома на тропке, и пока тот подходил, Ксенофонт немо глядел ему под ноги, на мокрые следы в снегу.
– Почем за штуку берешь? С меня б недорого взял? – спросил пимокат.
Он постоял, покурил… Из дверей высунулась старуха и ахнула:
– Господи! – И заголосила, завыла в сенях: – Мальчик, узы его! Господи… Узы его!
Собака с радостным лаем бросилась пимокату на грудь, но тот крепко ударил ее в бок и дико огляделся. Ксенофонт стоял в темных воротах сарая, в опущенной руке был зажат нож – забыл о нем, как увидел племянника.
– Пошто пса стукнул?
– Я кишки выпущу! Человека травить? – И переменился в лице, попятился, глаз не сводя с отточенного ножа: – Люди-и!
Из-за калитки он крикнул жарким шепотом: «Дом спалю – на отсидку пойду!» – и у Ксенофонта сердце покатилось…
* * *
Под вечер прошумела недолгая метель. Старуха собралась в кухне стирать, брякала и ворочала корытом; несло паром. Ксенофонт ждал, когда выйдет во двор, она мешала думать о ружье, все что-то бормотала за дверью. А нужно было додумать. Был шалаш за озером, может, пристреляться? Он всегда наверняка бил по дичи. А может, припрятать в сарае ружье, переждать время. Под корзинами, где неслись куры, туда и припрятать… Бог мой, вдруг подумалось ему, какие были зорьки! Но не мог вспомнить, когда же это было с ним: тайга, его охотницкая молодость… Все от него отодвинулось. И он тихо затосковал и закрыл глаза.
Темный, пустой мир окружил его. Точно издалека слышал Ксенофонт тоненькие метельные посвисты в каменной печной утробе, тупые шаги старухи, по временам что-то плескалось на пол, долго и мерно капало, но эти звуки странно не мешали теперь, в душе он знал, где он и что с ним. Он не чувствовал ни страха, ни радости в этом мире… И, покоряясь, с жалостливым изумлением на самого себя сказал: «Прости меня, Господи!»
Одно тяготило: зябли ноги, половичок настелили с мороза. Он положил ступню на ступню и увидел вверху чьи-то молодые глаза, люди в белом шли по дороге, неся над собой красные флаги. Там, на стене, было Первое мая… Ксенофонт смотрел на плакат, и люди следили за ним, пока искал валенки и обувался. А в валенках ноги согрелись, покалывало пальцы на левой ноге, он пошевелил ими. Тут же достал из-за кровати патронташ, снял с гвоздя в клетушке ижевку. «Я лишь гляну», – сказал жене, взял лампу и вышел.
Медные гильзы позеленели, в сарае Ксенофонт обтер их ветошкой и нарубил из старого валяного голенища пыжей.
Он помнил, как пришел к дому племянника, как отворил дверь к нему в избу. И когда встал на пороге, племянник, в распущенной рубахе, нес на бегу кипевший самовар; было натоплено, хозяин, видно, намеревался один сесть за стол – жена с детьми уже легли. Он глянул на Ксенофонта, и глаза его сразу стали далекими…
Заряд правого ствола угодил в пах – его враг еще стоял. Тогда Ксенофонт поднял выше, и второй выстрел был точен. Оба ствола были заряжены «тройкой».
Быстро он вышел на крыльцо. Над улицей, вспуганная выстрелами, галдя, кружила стая ворон. Одна слетела под фонарный столб, собрала крылья и колченого запрыгала по свежему снегу. Ксенофонт пожалел: как ей, должно быть, неловко со сложенными крыльями…
Ружье он повесил в комнате, пошел во двор, в самый его конец, где стояла баня.
Пот лился между лопаток, по лицу, пока в темноте нашарил спички на подоконнике. Жар был тяжелый, сырой. Лампу с вечера Ксенофонт оставил в сарае, пришлось ходить за ней по морозу.
Он не парился, а только помылся немного – все что-то заботило, все что-то хотелось вспомнить. И вспомнил – о ватнике. Как бы не свалился: висел над лоханью с холодной водой, там в стене был сучок. Тело саднило от бежавшего пота. Ксенофонт едва натянул на себя кальсоны и рубаху, она промокла насквозь на груди и под мышками. Он задул лампу и с колотящимся сердцем шагнул за порог, как в ледяную воду.
Старуха спросила, попарился ли да оставил ли ей вару.
– Может, мне сходить?
– Сходи, – сказал Ксенофонт.
Он расстелил полушубок на полу и лежал не двигаясь, остыл и даже как будто задремал. В этом коротком сне видел себя в бане, с жалостью смотрел на худой свой живот и опять беспокоился о ватнике, который нужно от кого-то спрятать под дверью, и тогда тот, кто должен был войти и взять, не войдет…
А спустя полчаса пришли два милиционера.
Ребята это были веселые, видавшие виды. Один из них, с табачными желтыми усиками, прислонился к косяку и участливо покачал головой:
– Что же так, дядя? Придется тебя забирать.
Ксенофонт ждал старуху. Она все не возвращалась. Он сорвал со стены, из-под занавески ружье и кинулся в дверь…
Догнали его на улице, недалеко от дома. Было светло от молодого месяца. Ксенофонт шел, запрокинув голову, точно слепой, и на ходу пытался стряхнуть с ноги валенок.
– Прощай, жена, прощай, белый свет!
Его повалили в снег и заломили за спину руки.
* * *
На следствии Ксенофонт был как потерянный. На вопросы отвечал невразумительно. И очень хотел видеть старуху – пусть принесет книжку ударника. Тогда разберутся, кто он есть.
Когда же опрашивали соседей, те тоже не могли рассказать толком – получалось даже, что не знали этих Кисельниковых, хоть и рядом жили.
1962