Читать книгу Житие святого Глеба - Виталий Смирнов - Страница 17
Глава II. Бяшечка
4
ОглавлениеТе, кто был близок к семье Успенских, в один голос говорили, что, если бы Александры Васильевны у Глеба Ивановича не было, ее надо было бы выдумать. Она была ему и женой, и матерью. Брат Глеба Иван Иванович, с которым мне доводилось неоднократно встречаться, с полной определенностью утверждал, что только благодаря Александре Васильевне Глеб не погиб. Она была ему помощницей и другом.
Правда, в окружении семьи Успенских находились и «свидетели», которые с особым удовольствием распространяли вздорные слухи о несчастном супружестве Глеба. В доказательство они приводили обыкновенно его непоседливость, его нескончаемые поездки то в Париж, то в Калугу, то в Константинополь, то в Рязань, то в Ялту, то в Нижний Новгород, то в Пермь, то в Казань, то на Кавказ, то в Одессу. Некоторые предполагали, что и в Сербию он ездил чуть ли не в поиске избавления от надоевшей «унылой» жизни.
Нет, Глеб Иванович бежал не от семьи, как казалось доморощенным сердцеведам, а к семье. Он должен был следить за самыми разнообразными событиями русской и зарубежной жизни, чтобы понять их собственным умом, а не принимать на веру опубликованное в прессе (хотя к ней он, как и Достоевский, проявлял исключительный интерес), собирать материалы для своих очерков. Но он постоянно тосковал и по Бяшечке, и по семье и зачастую, не успев сделать и половины задуманного, возвращался домой. Торопливо, как говорят в нашей журналистской среде, «отписывался» и вновь мчался за «свежатинкой». И постоянно казнил себя, что пишет «не то» и «не так», мечтал о «настоящей» работе в спокойных условиях. «Как у летописцев», иногда в шутку говорил он, сам не веря в то, что у него могут быть такие условия, и в то, что он сможет выдержать их.
Общая неурядица и нескладица русской жизни постоянно терзала его и создавала в нем внутренний разлад с обыденной семейной обстановкой. Неизбежные обывательские мелочи, усугублявшиеся постоянной «недофинансированностью» семьи, из-за чего он всегда чувствовал перед самыми близкими громадную вину, делали для Глеба невозможной размеренную спокойную работу у себя, за письменным столом. Появлялась уверенность, что он найдет ее где-нибудь в другом месте, но уйти от «своих», как он называл семью, Глеб не мог. Рванется в какие-нибудь «далекие края» – и вернется с полдороги. Напишет Александре Васильевне, что проездом с юга остановится в Москве – и промчится прямо в Чудово. Он и в Питере иногда чуть не на полуслове обрывал беседу и молниеносно мчался домой.
«Можете себе представить, – писал мне как-то Николай Константинович Михайловский, – приехал Глеб в Петербург в 10 часов ночи, переночевал, а на другой день в два часа уехал опять домой, никого и ничего не видя».
А там, дома, опять мучительное сознание своей неприспособленности к семейной жизни, тоска по простору, по настоящей работе, жажда новых переживаний и чувств, неприятие убивающей волю и дух обыденности, невыносимость трагизма житейских мелочей, неизбежных в большой семье. И он опять бежал, но никогда не находил покоя. И чем лучше было ему, тем неожиданнее он бросал все и, постоянно думая о семье, возвращался к ней.
«Чудно хорошо здесь, – писал он с Кавказа одной своей знакомой, – но для меня гибель…
Голова идет кругом от всевозможных впечатлений… Но они не по мне, и я возвращусь скоро…»
Глеб Иванович не раз признавался мне, что ему стыдно наслаждаться радостями, когда другим они недоступны. О семье он говорил скупо, редко и мало кого пускал в эту запретную для других область его жизни. Я, может быть, по своей ветрености, не понимал Глеба, когда он, говоря об Александре Васильевне, буквально казнил себя, считая чуть ли не преступником по отношению к ней. Ему было жаль ее, потому что по его вине она была обречена сидеть с пятью детьми в деревенской глуши и одна заниматься их воспитанием. Он считал это несправедливым и раз за разом клеймил себя за собственную житейскую неприспособленность, за неумение наладить жизнь «по-человечески».
Он признавал, что у него, рядом с семьей, шла своя, особая жизнь, были свои интересы, огромная потребность общения с людьми, разнообразнейшие знакомства. А жена жила тут же, но сбоку и не имела равных с ним прав на приобщение к мало-мальски «светскому», как выражался он, существованию. И энергически-клятвенно заверял, что у Александры Васильевны на это гораздо больше прав, чем у него. Потому что она умнее и образованнее него.
Он и перед детьми чувствовал себя в постоянном долгу. Как-то вспомнив про них и разволновавшись, Глеб почти шепотом, что было у него признаком особой доверительности разговора, спросил:
– А Сашечка просил меня, чтобы я навязал ему жизнь? Живи, живи!.. Бери всю эту безобразную тяготу и всяческую муку… Бери и молчи! А Маша? А Верочка?.. Уж коли взвалил на них такую ношу, то, брат, не увиливай, помогай тащить ее, изо всех сил помогай!..
И он тащил. До полного изнеможения…
Но и Александра Васильевна была в семье отнюдь не домохозяйкой и домработницей. Вынужденная после замужества, как говорили тогда, «жить своим трудом», учительствовать, она не была чужда и литературных интересов. Переводила французских писателей. К ее переводу книги Леона Кладеля «Очерки и рассказы из жизни простого народа» написал предисловие Иван Сергеевич Тургенев.
Посвящена была Александра Васильевна и в «тайную» жизнь Глеба Ивановича, в его связи с народническими революционерами-практиками, что, естественно, не афишировалось. И, видимо, относилась к этой стороне деятельности Успенского не без сочувствия. Об этом свидетельствует, например, эпизод, рассказанный мне братом писателя Иваном Ивановичем.
Случилось это летом 1880 года на квартире Успенских, в отсутствие Глеба Ивановича. То, что Александра Васильевна разрешила собраться у себя членам боевой организации партии «Народная воля», само по себе говорит, что это была женщина не робкого десятка.
Во время совещания боевиков на кухне засорилась сточная труба, и вода побежала в квартиру нижнего этажа. Раздался громкий звонок. Александра Васильевна бросилась к двери. На пороге стоял дворник. Она замерла от испуга, подумав: «Все кончено!» Но потом овладела собой, повела дворника в кухню, поблагодарила его за то, что он пришел своевременно сам, потом на минутку забежала в комнату, чтобы успокоить боевиков, которые уже подготовились ко всяким неожиданностям, и вернулась на кухню для милой беседы с дворником.
Прочистив трубу и получив вознаграждение, дворник ушел, а боевики продолжили совещание.
Напомню, что на этой тайной сходке присутствовала Вера Николаевна Фигнер, которая в то время находилась на нелегальном положении. Был и еще один нелегал, тоже член Исполнительного комитета «Народной воли» Михаил Алексеевич Саблин, который 3 марта 1881 года покончил жизнь самоубийством. Прознай об этом конспиративном собрании полиция, и дело для семьи Успенских приняло бы трагический оборот. Не думаю, что этого не понимали Александра Васильевна и Глеб. Ведь он сам рассказывал спустя несколько лет после ареста Софьи Перовской, вынужденной за два-три дня до этого драматического события скрываться на квартире Веры Фигнер, чем это грозило последней.
Придя к ней под вечер, Перовская спросила:
– Верочка, можно у тебя ночевать?
Та посмотрела на нее с удивлением и упреком:
– Как это ты спрашиваешь? Разве можно об этом спрашивать?!
– Я спрашиваю, – сказала Перовская, – потому что, если в дом придут с обыском и найдут меня, тебя повесят.
Вера Николаевна обняла ее и, показав на револьвер, который лежал у изголовья фигнеровской постели, сказала:
– С тобой или без тебя, если придут, я буду стрелять.
Перовскую через день взяли на другой квартире, которую выдал предатель.
Удивительные были эти женщины. К делу, которому они служили, я и по сей день отношусь скептически. Но их психологическая натура у меня всегда вызывала чувство преклонения и даже какой-то внутренней зависти от невозможности хоть в малой степени приблизиться мне, мужчине, к тем личностным качествам, которыми обладали они, женщины.
Когда Софью Перовскую перед казнью в черном арестантском платье во дворе дома предварительного заключения возвели на колесницу, посадив спиной к лошади и повесив на грудь доску с надписью «цареубийца», то руки ее скрутили так туго, что она сказала:
– Отпустите немного: мне больно.
– После будет еще больнее, – буркнул жандармский офицер.
Через два года арестовали Веру Фигнер. На одном из допросов царский сановник граф Дмитрий Толстой посетовал на то, что у него не хватает времени, чтобы убедить революционерку в пагубности ее воззрений.
На что Вера Фигнер дерзко ответила:
– И я жалею, граф, очень жалею, а то я обратила бы вас в народовольца.
Вера Николаевна отнюдь не была маниакальной злодейкой и принципиальной сторонницей террора как единственного средства политической борьбы. Напротив, она считала его мерой вынужденной. «Террор, – говорила она, – никогда сам по себе не был целью партии. Он был средством обороны, самозащиты, считался могучим орудием агитации и употреблялся лишь постольку, поскольку имелось в виду достижение целей организационных».
Ее гибкий, блестящий ум, организаторские способности, умение привлекать к себе людей отмечали даже враги. Она умела очаровывать людей с первого взгляда и даже внешне была похожа на Александру Васильевну, которая относилась к ней с огромным уважением.
В воспоминаниях, изданных в Берлине в 1906 году, Михайловский, хорошо знавший Фигнер, попытался объяснить ее влияние на окружающих: «В чем состояла эта сила, это обаяние, которым она пользовалась, трудно сказать. Она была умна и красива, но не в одном уме тут было дело. Захватывала она своей цельностью, сквозившею в каждом ее слове, в каждом ее жесте: для нее не было колебаний и сомнений. Не было, однако, в ней и той аскетической суровости, которая часто бывает свойственна людям этого типа».
Мне довелось читать письмо Веры Николаевны к сестре Ольге, написанное незадолго до ареста, в котором сформулировано жизненное кредо революционерки. «Всего больше, – писала она, – надо иметь в виду личную свою выработку и надеяться главным образом на себя… Как ни грустно сознаться, между великими идеями и идеалами, которые живут в душе, и жизненной действительностью такая страшная пропасть, такое колоссальное несоответствие целей с результатами, грандиозность задач с мизерностью выполнимости, что истинное величие в том-то и состоит, по-моему, чтобы твои глаза не перестали гореть энтузиазмом, а руки не лежали сложенными в бессилии при вполне критическом отношении к себе, к другим, к обстоятельствам, к постановке и обстановке дела, медленно продвигаться вперед, имея утешение лишь в перспективе, в истории, и сохранить при этом бескорыстную преданность идее, не поступиться идеалом, не изменить друзьям, нести жизнь, как крест, испытывать больше неудач, чем удач, много терять и остаться верным себе, не отступить…
Надо делать посильное дело, вмешиваться в жизнь, сталкиваться с людьми, чтобы болеть их болезнями, страдать их страданиями и делить их радости…»
Глеб, конечно, не мог знать об этом письме. Но он проницательно разглядел в Вере Николаевне суть ее натуры, ее настойчивое стремление к постоянному самосовершенствованию, ее твердость в достижении идеала, который, в ее понимании, был весьма далек от осуществления, ее потребность в деле для других полагаться только на самого себя. Глеб Иванович видел в ней тип человека будущего, превратившего, по его выражению, эгоистическое сердце в сердце всескорбящее. Не будет преувеличением сказать, что он преклонялся перед Фигнер. И говорил о ней всегда восторженно, доходя чуть ли не до религиозного экстаза.
Я думаю, что отсутствие Успенского на сходках народовольцев едва ли было случайностью. Друзья оберегали его от всевозможных опасностей и не посвящали в свою тайную деятельность. Михайловский как-то признался мне, что Глеб Иванович по своей правдивости и детскому простодушию не вынесет тайны, проговорится и погибнет. Глеб это понимал, но сердцем не принимал скрытности своих друзей и близких и буквально страдал от нее. Все вокруг него, говорил он, делают большое дело, все так или иначе страдают или отстрадали за него. Один он только «сочувствует». И это «сочувствие» унижало его в собственных глазах, лишало всякого уважения к себе, иногда доводило до отчаяния. Поэтому он завидовал Вере Фигнер, перед которой ни у кого не было тайн. Но сама она была олицетворением большой тайны и гармонии самопожертвования, к которой Глеб не мог прикоснуться и чувствовал постоянный «разлад».
В марте 1927 года в Москве, в Академии художественных наук проходило собрание, посвященное двадцатипятилетию со дня смерти Успенского. Несмотря на нездоровье я был на нем. В президиуме сидела Вера Николаевна. Вся в светлом, со светлым, необыкновенной красоты лицом, с тихим, но ясным голосом. Она показалась мне воплощением той именно гармонии, которую так мучительно хотел обрести Глеб Успенский.
Она говорила недолго, но очень емко. С Глебом Ивановичем, по её признанию, она была знакома мало, но знала его хорошо. Она опровергла слухи, что Успенский был на ее суде. Но по окончании судебного заседания, когда ее, приговоренную к смертной казни, уводили из зала, ей в руку сунули записку. «Как я Вам завидую, – было написано в ней. – Глеб Успенский».
– Кому же он завидовал? – тихо спросила Вера Николаевна. – Человеку, осужденному на повешение, человеку, который, в лучшем случае, мог надеяться на пожизненное заключение. Вероятно, уж очень настрадался Глеб Иванович от своего внутреннего разлада, от дисгармонии, мучившей его и вокруг него, и в нем самом…
Не привираю: меня прошиб озноб…
Я думаю, он и свою Бяшечку ревновал к ее окружению, у которого от нее не было тайн и которой полностью доверяла Вера Николаевна Фигнер. В ней, в Александре Васильевне, Глеб мог видеть ту же надежность, ту же целеустремленность, которых не хватало ему самому…