Читать книгу Житие святого Глеба - Виталий Смирнов - Страница 4

От автора

Оглавление

Любезный читатель мой!

Прежде чем ты бросишь эту книгу в угол или растопишь ею камин, не найдя в ней ничего занятного для себя, я хочу тебя кое о чем предуведомить. Поимей снисхождение к автору сих корявых строк. Я уже стар, немощен, и моя слабеющая память все труднее возвращается в годы младости, когда даже самое трудное дело у нас превращалось в забаву, когда забавлялись мы до упадка сил, а цветы удовольствия сами рвались к нам в руки. Мы – это целое поколение, если изволите, целая эпоха: шестидесятники ли, семидесятники ли, да, пожалуй, и восьмидесятники, потому что пора наших активных трудов и увлечений пришлась на эти десятилетия. Они были отнюдь не одноцветными, очень сложными и для нашего понимания, и тем более для разгадывания другими поколениями.

Манифест об уничтожении крепостного права в России сломал колесную ось страны, начавшей спотыкаться даже на самых малых неровностях. Поменялись жизненные ориентиры, нравственные убеждения, даже бытовой уклад. Начались поиски новых идеалов, до которых мы были очень охочи и за которыми гонялись с энтузиазмом юных ловцов бабочек. В наш сачок попало их много, самой разнообразной окраски, и выбрать одну-единственную нам было затруднительно.

Я и по сей день-то не могу разобраться: туда ли шел, тому ли Богу молился, тех ли истуканов сшибал с пьедесталов. Извини, любезный, всякому овощу свое время.

Одно могу сказать, что мы с Глебом Успенским не были штурманами будущей бури. В нас сидело какое-то, заложенное, наверное, с материнским молоком, органическое влечение к естественности, простоте, правде, которая виделась нам не ошкуренной оглоблею, а стволом дерева в шершавой потрескавшейся коре со всеми сучками и задоринками, из которых состоит жизнь растения ли, человека. Чтобы что-то отринуть, нам приходилось долго копаться в самих себе и окружающем мире, рефлексировать, но не в гамлетовском духе «быть или не быть?», потому что «быть» нам чаще всего хотелось, даже в минуты самых трудных невзгод.

Иными словами, любезный мой, по своему психологическиму складу мы были, что называется, интеллигентскими хлюпиками, которым жилось в сотни раз труднее, чем «штурманам», которые ничтоже сумняшеся шли напролом, на таран, на абордаж всего, что не устраивало их по скоропалительному, сиюминутному, лишенному сомнений решению.

Не оттого ли у многих из нас, нет, не у всех, любезный мой, болела совесть, которая влекла через кабак на стремительно приближавшийся погост.

Глебу Успенскому с его – не побоюсь этого слова, оно не оскорбляет моего кумира! – патологической совестливостью было труднее всех из того окружения, в котором мы вращались. Это было его нравственным стержнем, его физиологической сутью. Подумай, любезный, тут никакой мудрености нет. По слогу, может, мудрено, а по делу – чистая правда.

Для Николая Константиновича Михайловского, например, с которым мы довольно часто общались, хождение рядом с правдой и поиск справедливости были отнюдь не внутренней потребностью, самовлечением организма (извини, любезный, если я заблуждаюсь), своего рода ритуалом, этикетом, необходимой чертой комильфотного человека. Поэтому его правдоискательство не было органической частью жизни (поискал и бросил!) и существовалось ему неизмеримо легче, чем Глебу Успенскому. Глеб Иванович не просто искал правду, чтобы удовлетворить потребность творческого ума. Он активно боролся за нее, его больная совесть была мотором (каюсь, не нашел лучшего слова) его повседневной практической деятельности, сравнимой, пожалуй, с подвижничеством первоначального христианства.

Мы постоянно мучились вопросом: «Что составляет главный принцип жизни народных масс? Каково внутреннее содержание их жизни?» Написал «вопросом», а сам задал уже два, да ими тоже не ограничивались наши размышления. Как объяснить мертвое безмолвие жизни масс? Неужели оно служит признаком того, что жизнь миллионов тружеников не представляет ничего иного, кроме бессознательного прозябания безропотных, бессловесных вьючных животных? Или, может быть, в этой жизни есть своя определенная, постоянная тяга, свой крик, раздающийся, но не долетающий до наших ушей, свои интересы, хотя бы и подавленные, лишенные полного удовлетворения.

Тебе, любезный, жить проще, если ты не задумывался над этими вопросами. Я же постоянно искал ответа на них и в жизни, и в литературе.

Было время, когда эти вопросы решались очень просто. Одна часть нашей интеллигенции думала, что народ есть нечто вроде кивота для хранилища различных возвышенных чувств. Предполагалось, что каждый отдельный мужик есть существо совершенно бессмысленное, звероподобное и делать с ним можно что вздумается. Но в массе все эти звероподобные существа питают различные возвышенные чувства, которые до поры до времени наш невелеречивый народ хранит в глубине души. До великих минут, когда возвышенные чувства проявятся во всей своей мощи.

Другая же часть нашей интеллигенции не только не признавала в массах народа никаких возвышенных чувств, но сомневалась даже в способности мужичьего рода что-либо чувствовать, как и вообще большинства человеческого рода. Чувствовать, страдать, питать разные высокие помыслы казалось уделом только весьма немногих избранных натур, возвышающихся над миром. Одни эти избранные натуры создавали прогресс, и для них он только и существовал. Все же прочее человечество считалось подлою чернью, жалкою посредственностью, мелкими насекомыми, удел которых вечно копаться в грязи.

Всей этой мрази, конечно, не суждено никогда понять, какие чувства волнуют каждую избранную натуру. Напротив того, из мелких расчетов, зависти и стыда перед своим ничтожеством мразь готова ежечасно подвергать избранную натуру всевозможным неприятностям. Зато и избранной натуре дозволялось, если она чувствовала свою силу, делать что угодно с мелкими насекомыми в порывах своих превыспренних полетов и в разгуле титанических страстей не считать стоющею гроша жизнь клопов и давить при случае их хоть тысячами.

Увы, эти заплесневелые теорийки оказались весьма живучими, и мы продолжали ими продовольствоваться и в семидесятые, и в восьмидесятые годы.

Мы никак не хотели, да и едва ли были способны поверить в то, что каждая единица этой мрази, каждое из этих мелких насекомых способно на какие-то чувства. Даже право спиться мы предоставляли только единицам исключительным из этой ничтожной мрази. Как, к примеру, изображалась у нас в мужицкой литературе такая сильная натура, топящая в водке свое горе? Такой герой спервоначалу не брал в рот и капельки. Но вот он разочаровался в своих соседях, родных, в самом себе. Под гнетом отчаяния и мрачной злобы в один прекрасный или чаще всего ненастный вечер он приходил в кабак и сидел там не проронив ни звука, будто взяв обет молчания, в печальном раздумье, положив голову на руки, к великому изумлению целовальника и посетителей. Потом требовал неожиданно целый штоф водки, залпом выпивал его – и в одно мгновение из трезвого человека превращался в горького пьяницу. После этого он уже почти не выходил из кабака, и через несколько времени автор рассказа встречал его в одном из заведений обрюзгшего, грязного, оборванного, пьющего без конца, и с истерическими рыданиями, жалобами на весь мир он рассказывал автору историю своей неудавшейся, заеденной средою жизни.

Глеб тоже не избежал этих расхожих взглядов, но сумел преодолеть их и прикоснуться к философии народной жизни.

С Глебом мы были почти ровесниками, я немногим младше него. Но судьбы у нас оказались разными. Он умер в лучах народной славы, я догораю в молчаливом уединении. Ему удалось занять свое место на небосклоне российской словесности, как любили говаривать в старину. Я же как был с младых ногтей, так и остался чернорабочим журналистики, умственным пролетарием, щелкопером, бумагомаракой (как там еще ругался гоголевский городничий?), журналистской дворняжкой. Ну, может быть, с не до конца испорченным нюхом, но неспособным к систематическому устойчивому труду. Поэтому то, что я написал, это, конечно, никакой не роман, а просто насмешка над генеральским жанром литературы.

Какой там роман!.. Я на него не замахивался. Боже упаси! Удалось хоть как-то связно слова уложить, хоть какую-то жизненную ниточку вытянуть – и то слава Богу. Конечно, это воспоминания. И если ты их, любезный читатель мой, не любишь, так и время попусту не трать, а погрейся у камина.

Но и про любовь там есть, и конфликты между интересными людьми есть, особливо после лафитничка.

Вон у Глеба ничего с романом не складывалось. Всё картинки, отрывки, записки, наблюдения да очерки.

Не писатель я, любезный мой. Но на судьбу не сетую. Пожить довелось нескучно. Поездить тоже, даже в Сербию мы с Глебушкой ездили. Друзьями с Глебом не были, но тяготели друг к другу. И Гле-бушкой я называл его обычно – да и то чаще в уме, про себя – в минуты сердечного умиротворения. Под штофик, под беленькую, когда велеречие пробуждается. Любил я Глебушку очень. Святой был человек.

Повидал я за свою жизнь многих. И столпов наших – Некрасова, Достоевского, Льва Толстого, Щедрина, и литературных генералов. Но такой души человека, как Глеб Успенский, не встречивал. Когда всю жизнь среди литераторов вращаешься, то ведь их не замечаешь, будь они хоть семи пядей во лбу. Ну, столпы там… Тут уж, конечно, мы пиетет блюли. Но не робкого десятка были, и перед столпами наша кровь разночинская взыгрывала. А наша подлафитная братия – всяк был ровней каждому. Цену многим не знали, не задумывались об истинном смысле в литературной поднебесной. Потому и ничего не записывали, не собирали, никаких бумаг не хранили. Я вот сам-то, любезный мой, впервые о Глебе задумался, когда мне уже за шестьдесят было. И в минуту, которая до могилы моей будет перед глазами.

…Церковь Волкова кладбища, само кладбище, прилегающая улица – все было полно народом. И какая странная, как будто на подбор стекавшаяся толпа!.. Нервные, одухотворенные, но болезненно усталые или угрюмо-ожесточенные лица – изможденные, бледные, надломленные и одновременно горделивые. Мужчины и женщины без цвета лица и без возраста. Все одинаково в черном и темном, без притязаний на моду. Разговоры тоже как будто странные: воспоминания о Сибири, тайге, тюрьме.

Толпа каких-то разночинцев – из «благородно-голодных», как тот, которого хоронили, без чинов и без титулов, но с отметкой полиции: «неблагонадежный», «административно-сосланный», «помилованный», не узнанный беглый, бесстрашно явившийся отдать последний долг «печальнику горя народного», под угрозой поимки и задержания – вот из кого, главным образом, состояла эта черная многотысячная толпа. И мартовский день был не просто мрачным, он тоже оказался черным…

Когда сняли крышку гроба, как снимают футляр с драгоценного элемента, я глядел на его лицо, обретшее спокойствие, под которым скрылись муки горя и постоянного сосредоточенного недоумения…

Прости меня и мою старческую болтовню, любезный читатель мой. Слезы сыплются на бумагу мою… Стар я и немощен, только и осталось сил на щебетание.

Прости и прощай, любезный мой!

Авось, свидимся.


Иван Силыч Харламов, Санкт-Петербург – Ленинград

Житие святого Глеба

Подняться наверх