Читать книгу Меч Михаила - Ольга Рёснес - Страница 10

Часть первая. Семья Синёвых
10

Оглавление

Глядя на сестру, Дмитрий всегда внутренне смягчается, будто все его, наросшие как попало зазубрины и шипы враз теряют свою остроту, ломаясь о твердую, как сталь или гранит, таину породу: об ее устоявшийся, равновесный, надежный внутренний покой. Сам-то Дмитрий устроен иначе, хоть он ей и брат, и не было в его жизни такого дня, чтобы не тянуло его так или иначе опуститься, осесть на дно, хоть на время куда-то сгинуть, если совсем не пропасть. Будто какая-то злая луна стоит перед его солнцем, обрекая его ум и волю на затмение. Сколько раз он пытался понять, откуда в мире такая стойкая, такая несуразная безнадежность, при всей рассудительно-оправдательной технике благополучия и благоустройства, но только запутывался в своих же размышлениях, доводя себя до мигрени и бессонницы. Так неуютно в мире, так скучно. Отец у него хваткий и цепкий, заведует всеми училищными балалайками, домрами, баянами и гитарами, мать дослужилась до старшего библиотекаря, брат Женька ездит на математические олимпиады и важничает, а сам он, Дмитрий, словно родился остылым ко всему, разве что тупо бренчит на гитаре, да и то в подъезде, на прокуренном подоконнике. Приходит домой поздно, а то и ночует непонятно где, на крики матери ноль внимания, с отцом, правда, не спорит, но ведь и не соглашается же. Раз принес Тайке большой пакет елочных игрушек, откуда – не сказал, и она, негодяйка, сама доперла: да из гаражей, чего там только не валяется. В другой раз приносит большую сумку с трехлитровыми банками, в банках огурцы, и мать гневно на него смотрит: вор что ли ее сынок? Отцу пока не говорит, боится себе же нагоняя. Тайка, в свои настырные пять с половиной, клянчит себе велосипед, и Дима уже подумывает, не припереть ли ей, на вырост, новый, оставленный в гараже на зимовку. Тайка знает, куда ребята прячут черняшку, а воняет-то как… и раз даже попробовала допить из грязного, на подоконнике, стакана, каплю пива, ее тут же и вырвало. Но ни разу родителям ни о чем не сболтнула, а те ее ни о чем и не спрашивают, мала еще.

Так бы все дальше и ехало, вернее прибивая Диму к мусорным бакам, если бы не глупая кража из телефонной будки: ребята оторвали вместе со шнуром трубку, стали откручивать остальное… а их уже ждут два приветливых дядьки, и в участок. Звонят среди ночи домой: забирайте своего драгоценного, и родители молча, не глядя друг на друга, одеваются, похоронно тащутся по ночному морозу, по пустым, кое-где совсем темным улицам, шаркая сапогами по обледенелым колдобинам, дрожа от озноба и самых гадких предчувствий. Подходят к воротам с дежурной будкой, навстречу злобный лай овчарок, и им, оказывается, не туда… а куда? Рядом дверь с сигнализацией, и бессонный дежурный мент молча ведет их к похожему на клетку боксу, где на жесткой скамейке коротает ночь озябший и голодный Дима. Родителям стыдно, совестно, страшно. С них берут, как с каких-то нарушителей, расписку в получении сына назад, почти уже из тюрьмы. И снова обледенелые колдобины и темнота улиц…

Целых полтора года потом Дима остерегался лазить по гаражам, хотя за ним то и дело приходили пацаны, звали. Несколько раз, правда, брал у них черняшку или курили вместе травку, такие только пустяки. И хотелось чего-то необычного, дерзкого, вольного, уехать что-ли куда… Пару раз так и было: говорил матери, что идет прогуляться, а сам – в Москву, с Ваней на мотоцикле. Без шлемов, в одних только легких курточках, и не остановил их по дороге никто. В Москве зашли в шашлычную, перекусили и погнали обратно, теперь уже по ночному шоссе, глотая фарами режущий встречный ветер….

Ваня жил в том же доме, в крайнем подъезде, рядом с мясным магазином, возле которого по утрам собирались бродячие собаки. Он знал их всех «в лицо», лохматых и гладких, мордастых переростков и коротконогих шавок, и было ему их невыразимо и щемяще жаль: переловят, потравят, как крыс. А глаза у всех спокойные, умные: знают наверняка, что тут их обязательно накормят. Собираются у входа еще до открытия, кто лежит на асфальте, голову на лапы, кто нетерпеливо стоит и принюхивается, и такое между ними согласие и мирная субординация: сначала хватает обрезки и кости вожак, потом остальные. Вожак стаи не слишком видный, да и в возрасте, шерсть местами драная, один глаз подслеповат, но рыкнет так, что самый крупный отскочит, как ошпареннный. Ест неспеша, на виду у всех, а те только роняют слюну, и никто не подступает ближе. А ведь могли бы все разом… да разорвали бы старика на части. Но нет, чтут собачий закон.

В человеческой стае не так: тут каждый волен выбирать, не слушая остальных, но все выбирают одно и то же по причине очень уж низкого – куда им до собаки! – сознания: в умственном что-ли обмороке. Да, Ваня это замечает повсюду: тяга к общности у людей намного перевешивает стремление каждого к себе самому. Одному быть – страшно, а вместе с другими вроде бы и ничего, терпимо, да, демократично. Но пока ты не разобрался с самим собой, разве сможешь ты разобраться с другими? Постойте-постойте, с самим собой, это как? Это ведь что-то в себе, не на показ, тут сам ты за все отвечаешь… а отвечать за себя страшно. Тут уже не скажет учительница: почитай-ка учебник. Тут сплошная не паханная целина, и некому ее, кроме тебя самого, пахать.

Вот, к примеру, ванин отец: летал в Афганистане на вертолете, бомбил местных наркоманов, потом сам попал к ним в плен и был, само собой, приговорен к расстрелу. И выхвачены были из его жизни последние два часа, выхвачены и приподняты над всем остальным: над полученными за храбрость орденами, перспективой карьеры и ждущей где-то вдали семьей… и за эти два часа, томясь с остальными смертниками в душной, темной и вонючей глинобитной норе, он не только полностью, от волоска к волоску, поседел, но как бы ушел из себя и… вернулся к себе, уже иному. Ушел от своей же честно исполненной роли боевого капитана, от стучавшихся прямо в сердце фронтовых забот, и даже от этих, обмирающих теперь рядом с ним от предсмертной тоски ребят, – и никогда бы себе такого не позволил, не будь смерть так неотступно близко… да вот и шаги снаружи, тут рядом каменная, со следами пуль и крови, стена… Их поставили в ряд, обобранных и избитых, и выжженно-темнолицый, со смоляной, от глаз до груди, бородой тамил читает гортанной скороговоркой распоряжение своего талибанского начальства, и четверо таких же, в длинных мусульманских рубашках и в высоких пыльных тюрбанах, целятся уже из автоматов… и тут приходит сам ихний начальник, взглянуть, как идет дело. Смотрит на всех по очереди, удовлетворенно улыбается: хотели смерти?.. пожалуйста! И капитан ловит его взгляд, да это, может, последний в его жизни человеческий взгляд… круглые, черные, приметистые глаза, готовые пыхнуть подозрением и смертельной ненавистью. И этот неумолимо командный, пустынно-бесчувственный взгляд впивается в капитана, рвет с него извалянную в песке фуражку, а под ней – седина… Тамил подходит ближе, смотрит еще пристальнее, и те, что целятся сзади, опускают автоматы, ждут. «Ты…» – шипяще цедит он в лицо капитану, доискиваясь особых, одному ему известных примет в обращенном уже к смерти взгляде, и ничего другого не может теперь капитан ответить: «Я…» Только они двое и знают, что тогда, два года назад, между ними произошло: капитан позволил ему, почти еще мальчишке, уйти в горы, дал с собой воды… и, странное дело, не жалел потом об этом, будто человека спас. И теперь тот рывком выдергивает его из строя, пихает прикладом в спину, и сзади грохает, отражаясь эхом от скал, многократный залп…

Отец говорит об этом крайне редко, да он теперь больше и не военный, прошел его вертолетный возраст, хотя легковушку водит как летчик, словно летит, выкрикивая самому себе на скоростных поворотах: «Давай, Витя, бомбу!»

Зачем они все, что наши, что ихние, ломятся в этот Богом забытый Афган? Маки там, правда, настоящие, размером с тарелку, там подходящий для них климат. И это – всё? Куда проще, думает Ваня, самих афганцев не завозить – целыми семьями, с прабабушками и троюродными племянниками – в на хрен не нужную им Европу, пусть сидят у себя дома и мирно, в полном соответствии с Кораном, вымирают. В этом есть должно быть своя сатанинская мудрость: швырять ресурсы жизни на поддержание тления умирающего. Как-то Ваня поинтересовался, взял в библиотеке Коран, углубился… и чуть было не спалил пухлую книжищу на газовой плите: все вранье! Пророк этот не настоящий, а всего лишь мелкий ворюга, уперший под шумок из раскисающего в папстве христианства добытые в духе истины. Не сам он, Муха, поднялся до их высоты, но сел, жужжа, на чужое, попутно обкакав не доступный ему самому способ добычи этих великих истин и придя к такому вот похабному выводу: нет никакого ни в человеке, ни в природе духа, а есть только материя, материя, материя… бесконечно и бессмысленно повторяющийся орнамент пустого, хотя и страстного фантазирования, вечное одно и то же… Но никакой пророк не удержался бы в этой заведомо куцей и навсегда кастрированной идеологии человеко-животности, не окажи ему своевременной помощи Сам Самый, давно уже присвоивший себе только еще проклевывающуюся у Мухи рассудочную интеллигентность. Оба подписали, каждый своим трудовым потом, долгосрочный контракт на разработку и внедрение механизма опрощения-опошления-опустошения самой мысли, и Сам Самый Сатана остался пророком весьма доволен, подарив ему в качестве именного оружия число «666», с тех пор периодически накатывающее на подлунный, хотя и все еще солнечный мир.

А тут как раз грянул 1998 год, по третьему, стало быть, заходу загуляло над миром сатанинское число, поджигая фитили на торчком поставленных в мечети задах, набрасывая на Европу ловчие сети беженства… да, бешенства. Но никто пока не кричит караул, не было пока такой команды. «И не будет, – угрюмо поясняет отец, – каждый командует себе сам, и не раньше, чем окажется на дне клоаки…» То есть, как же это: сначала – на дно?

Дно дну, разумеется, рознь. Дно, к примеру, подводника. Вот он, не старый еще, но полностью облысевший и беззубый, шляющийся по врачам бывший капитан атомной подлодки, а теперь просто ванин сосед. Не вылезал несколько лет из своего радиоактивного корыта, и не столько ему самому, сколько сыну за это досталось: бегает малый на своих ногах, но в голове – ничего, как в пустой тыкве, ему даже в школе не стоит учиться. Такая она, зараза, радиация. Сына зовут во дворе Чекистом, за неуемную, почти спортивную беготню туда-сюда и сметаемое каким-то внезапным и необъяснимым испугом любопытство. Да вот он и сам, снова куда-то бежит, спешит…

Чекисту уже тридцать два, но он по-прежнему водится с подростками, как с равными, и те охотно зовут его, заранее потешаясь над его перепуганной насмерть серьезностью. Став полукругом, они жгут у бетонного забора костер, в ржавом ведре кипит и пузырится смола, и Чекист осторожно подходит, недоверчиво таращится на ребят. Со стороны глянешь и обознаешься, примешь его за тринадцатилетнего: тонконогий, в мальчишеских джинсах с наклейкой, с узкой, тоже под наклейками, грудью и коротко стриженным белобрысым ежиком над бледным и сухим, с первыми уже морщинами, инфантильным лицом. Глаза у Чекиста вовсе без цвета, словно налитые водой, готовые всосать любую со стороны приказывающую волю. С ребятами он никогда не дерется, и те при случае дают ему по уху и хохочут, убегающему вслед.

– А чего это вы тут?.. – осторожно и с опаской интересуется Чекист, пялясь на кипящую в ведре смолу и готовый уже дать деру.

Ребята хихикают, что бы такое ему сморозить, и Дима, ему уже скоро пятнадцать, небрежно так, между прочим, поясняет:

– Да тебя будем сейчас жарить и есть.

И теперь уже хохот вовсю, а смола кипит, булькает, смрадно воняет. Беги, дурь твоя подлодочная! Но Чекист словно заморожен на месте, дрожит всем своим тщедушным, стареющим уже телом, и вот-вот заревет, и ребятам от этого только веселее. И вот, с удовольствием входя в неожиданно приятную для себя роль, Дима строго к обреченному на съедение придирается:

– С Людкой когда последний раз трахался?

Все на миг затихают, дело серьезное: Людке пятнадцать, сама не поняла, как залетела, и мать повела ее на аборт уже под седьмой месяц, чуть не отправив девку на тот свет. Но дурь, как в ней была, так и осталась: стучится к соседям, просит мелочь на сигареты, а чтобы убрать за собой окурки и пивные банки с подоконника в подъезде, так никогда.

Чекист стоит перед ребятами и хнычет, и некуда ему от них теперь бежать, да и ноги, как не свои, не держат, и он падает на колени, ползет так к Диме, утыкается рассопливевшейся мордой в мокрую после дождя, затоптанную траву.

– Не жарьте меня! Не ешьте!

Ребята гогочут, давно так не потешались. Ваня тоже тут, и про себя удивляется: что же, значит, и человека нет?.. нет никакого сопротивления?.. и чем каждый, собственно, сопротивляется?.. не своим ли отдельным, суверенным «Я сам»?.. А тут такая вот безъякость, один только позорный страх. И правда, нет у Чекиста никакого будущего, некуда ему по этой жизни бежать. И не лучше ли теперь объяснить ему, как ребенку, хотя он и вдвое старше…

– Да нет, все-таки мы поджарим тебя сейчас, как ребята? – с устрашающим безразличием, но вполне определенно заключает Дмитрий, – А потом съедим!

Раньше Дима не мог себе даже представить, какой сладкой может быть власть над другим. Власть, безразличная к чужому страданию. Абсолютная, необратимая, каннибальская власть. От нее веет несоизмеримым ни с какой человеческой нормой предательством, и предаешь ты, собственно, самого себя, тобою же заранее проклятого. Зато теперь у тебя есть полная уверенность в подсобляющей тебе великой силе: разрушительной, интеллигентной. И ты готов ей служить не просто как своему высокому начальству, но – как идеалу. Так топчи же всякого зазевавшегося и сонного в грязь!

Другие молчат, только посмеиваются, к такому, как Чекист, выродку противно даже прикасаться, и кто-то берет с земли обгорелую головешку и замахивается ею… Сам не зная, от какой такой боли, Чекист принимается противно, по-бабьи, выть, то и дело невнятно бормоча одно и то же:

– Не ешьте меня… не ешьте…

Едкая вонь от кипящей смолы.

– А теперь вставай, – с удовольствием командует Дима, – и вали отсюда! Беги, как только можешь, а то догоним! Ну!? Беги! Беги!!!

Еще не веря своему счастью, Чекист становится впопыхах на четвереньки, подпрыгивает, как жаба, косо скачет к забору и, дохнув вонью костра, ошпаренно несется прочь.

Это особенное, неповторимое, пьянящее чувство: чувство безраздельной власти над чужой судьбой. Какой уверенностью, какой силой наполнилось вдруг до этого дремавшее, скрюченное в какой-то неудобной позе, скрытое существо Димы. Он умеет, оказывается, приказывать людям, да еще как! Он – прирожденный администратор и будущий шеф, видное и внушительное лицо, беспрекословный авторитет. Все это враз мелькнуло в диминых мыслях, обозначив наперед скрытый от понимания план судьбы и вырвав из предначертанного самое главное: будешь ты, Димка Синёв, знаменит. Домой шел как после пьянки или возни с девчонкой: все внутри пело и победно рвалось наружу, утверждая еще не обозначенные в пространстве контуры предстоящих завоеваний. А дома скучная мать, придирчивый, подозрительный отец. Ему поручают вместе с Женькой отнести на мусорку старый холодильник, но умненький братишка, конечно, в сторону, хотя сам рослый, с вон какой нажранной мордой. Неси сам, ты же старший. Дима едва доволок холодильник до двери, выпихнул, упершись коленом, на лестничную площадку, а дальше… Черт с ним, с Женькой. Быстро спускается и идет во двор, смотрит. А вот и Чекист, снова бежит куда-то… Свистнул ему, как собаке, повелительно, однозначно. Чекист тормозит, испуганно озирается, покорно подходит. Тащится следом за Димой на пятый этаж.

– Неси осторожно, не побей ступени, и не бросай у подъезда, допрешь до самой мусорки!

И Чекист, откуда только такая сноровка, хватает полутораметровый ящик в охапку, своими-то подростковыми ручонками, и прет с ним вниз по лестнице, и ведь не грохнул, нет, и волокет холодильник через двор дальше…

Меч Михаила

Подняться наверх