Читать книгу Меч Михаила - Ольга Рёснес - Страница 9
Часть первая. Семья Синёвых
9
ОглавлениеЕй снятся такие сны уже давно, начиная с самовольной и совершенно незаконной поездки «на дальнобойщике», и притом за границу. Закончив девятый класс и не имея никаких планов на лето, Тая сунула в рюкзак спальник и вышла на московскую трассу. Стоит, присматривается. Мимо несутся счастливые иномарки, трюхают, пыхтя, набитые потными людьми, ведрами и сумками, дачные газики, но иногда попадается и трайлер, громоздкий, победоносно мощный, только вот, куда… Тая уверенно поднимает руку, сжав ладонь в крепкий кулак, и первый же гигант тормозит и едет еще некоторое время дальше, чтобы мягко причалить к обочине, и Тая деловито подходит, будто уже заранее договорившись, и мордастый белобрысый шофер опускает стекло и хмуро интересуется:
– Тебе куда?
Потом открывает дверцу, придирчиво на Таю смотрит, а сам грузный, мощный, под стать своему трайлеру. Но Тая нисколько не дрейфит: если ей что-то нужно, значит, нужно. Бросает в ноги рюкзак, решительно хлопает дверью.
– Мне вообще-то в Исландию, – с откуда-то внезапно прорвавшейся радостью сообщяет она, – А оттуда в Канаду…
Некоторое время он молча, подозрительно на нее смотрит, но, видно, не слишком-то удивляется, всякие бывают попутчики. Убирает с сиденья сумку, освобождая ей место, буркает:
– До Финляндии довезу, а там как хочешь.
Заводит до злобного рыка мотор, ложится на курс. А сам молчит, неотступно глядя на дорогу. И как же это чудесно, гнать неизвестно куда и неизвестно с кем! За спиной шумят крылья, по коже дерет мороз. Двое студентов попросились вот так же, на трайлер, а шофер обоих железякой по башке, один так и умер, второй на всю жизнь ослеп. Страшно? И словно подслушивая ее мысли, шофер, не отрывая глаз от дороги, мрачно шутит:
– Вот я тебя, к примеру, изнасилую, зарежу и выброшу в лес, а?
А может и не шутит. На вид – так просто мясник. Тая молчит, думает. Подъезжают уже к Москве, теперь на дороге от трайлеров тесно, тут рядом заправка и гостиница, и вдоль трассы стоят, как на демонстрации, разномастные, совсем молоденькие и в возрасте, стройные и бесформенные, крикливо одетые проститутки. Тоже ведь, женщины. Но трайлер прет дальше, и вот уже снова простор шоссе, с глухим сосняком и сверкающими в дожде белизной березами.
– Ну и дура же ты, – так и не дождавшись ответа, ворчливо продолжает шофер, – Села! Ты хоть знаешь, с кем ты едешь? Восемнадцать есть?
– Скоро семнадцать, – уточняет Тая, – тринадцатого февраля, а что?
Шофер возмущенно фыркает, берет с пола «Липецкую», держа другой рукой баранку, пьет, потом протягивает Тае:
– Будешь? Или, может, что пожрать?
Она в самом деле давно уже проголодалась, спешила с утра, и охотно берет теперь булку с засунутой в нее сосиской, наливает себе из термоса чай. Разговорились. А тут уже и Питер, проперли чуть ли не через центр, должно быть, шофер хотел ей город показать, и чудно это так и восхитительно, перемещаться на такой махине, ни у кого не спрося разрешения, и притом бесплатно, и никто в целом мире не знает, где теперь Тайка Синёва…
Останавливаются в Выборге у бензоколонки, смотрят на деревянные северные корабли, доживающие свой долгий век на суше, с вздернутыми над палубой носами и тоскующими на них морскими девами. И пахнет уже морем, и так все поет и волнуется у Таи внутри, и хочется ехать еще скорее, словно там, впереди, ее давно уже поджидает судьба…
Но вот и граница, красно-бурый гранит с сияющим на солнце золотом: Россия. Только тут впервые и осознаешь, как это беспредельно важно, что в мире это есть: эта таинственно в себе пока еще спящая область, столь терзаемая всеми, но остающаяся в себе, вмещающаяся теперь вся в одной-единственной, семнадцатилетней таиной душе. Так много приходится нести в себе уже с рождения, и надо успеть осознать смысл своего в мире присутствия. Сколько продлится эта жизнь, неизвестно, и надо уже сейчас, немедленно…
– Дальше нельзя, ночуй здесь, – косясь на ее спальник, распоряжается шофер, – а завтра к вечеру я буду обратно, заберу.
Оставил хлеба и колбасы, термос с чаем.
Тут рядом отель, и можно, пожалуй, пересидеть ночь в нарядном, с расчетом на богатых туристов, вестибюле… сидеть, пока не выгонят. Но еще лучше зарулить в лес. Он тут не слишком густой, старые деревья сплошь вырублены, но еловая поросль торопится уже нагнать упущенное, тесня своей свежей зеленью заросли дикой малины. Да и ночь такая маняще-светлая, обещающая если не сон, то какие-то особые странствия…
Белые ночи идут уже на убыль, но и теперь, в последних числах июня, полночь разливает свое северное волшебство над утонувшим в росе лесом, едва только затихшим, и то на пару часов, пока снова не зазвучат в вышине мечтательно неспешные рассказы черных дроздов. Сколько их тут, на верхушках молодых елей, и каждый рассказывает, рассказывает, прерываясь на долгие паузы, словно восстанавливая дыханье и припоминая что-то еще более важное, переживое сегодня или вчера, или сотню лет назад… а ты только слушай и напрасно тщись что-то подобное в себе высмотреть, среди не нужных никому обязательств и пустых занятий, куцых рассудочных радостей и мелочных огорчений. Но вот на пару часов тишина, теперь она тут, словно какое-то чуткое, проницательное, живое существо, и не угасающие до конца лимонно-серые, с оранжевыми полосами, облака на востоке, над уходящим за пригорок лесом, сторожат это полуночное безвластие, готовые уже набухнуть свежим светом нового дня.
Забравшись под широкие лапы ели, Тая расстелает на сухой хвое спальник, устраивается. А спать-то совсем не охота, и какое-то подъемное, захватывающее дух чувство гонит ее в серебристо мерцающий полумрак, навстречу никогда ею ранее не переживаемому… но куда? Так тихо в лесу, так торжественно тихо. И каждое дерево, каждый куст окутаны теперь особой, ночной, таинственной жизнью, излучающей наружу чистое, ни от кого не прячущее себя волшебство. Вот тут должно быть недавно была просека, под ногами трава, и малина стоит сплошняком по сторонам, сдерживая натиск орешника, бересклета и молодых берез. И какое-то облако движется Тае навстречу. Должно быть туман, поднявшаяся от земли влага, пронизанная светом белой ночи и оттого кажущаяся изморосью или мелкой снежной крупой. И Тая выставляет вперед ладони, чтоб влага осела на них, дав почувствовать холод, но ладони сухи, как и прежде… да как же так?.. да что же это? Остановившись и замерев, она дает туману окутать себя со всех сторон, и он вовсе не сырой и не холодный, нет, в нем что-то непрерывно происходит, движется, клубится… и Тая видит: никакой это не туман, но огромное скопление живых, сверкающих в свете белой полночи существ! Все они движутся одинаково, описывая петляющие в воздухе восьмерки, и от этого их полуночного хоровода веет такой чистотой, такой нежной, невинной радостью! Такое счастье видеть это, не прилагая ни малейших усилий, видеть эту скрытую жизнь воздуха! Вот, значит, что ты, ни о чем не подозревая, в себя ежеминутно вдыхаешь! Вдыхаешь эту сияющую бестелесность, насыщаешь ею свою кровь. Неужели это и в самом деле так? Но что, если придирчиво присмотреться, прищуриться, изловить взглядом танцующие на фоне кустов силуэты… И Тая напрягает, как только может, зрение. Но ничего такого, ровным счетом ничего, она уже не видит! Только кусты орешника, только зарастающая дикой малиной просека… А так хотелось бы увидеть это еще раз… и она мечтательно расслабляется, словно ища исчезнувшее в самой себе, и… вот оно снова! И до нее наконец доходит, что глаз тут не причем, он вовсе тут не нужен, глаз только мешает: надо отдать глаз, чтобы увидеть. Одноглазый Один, тут ведь начинаются уже его владения. И Тая смотрит, смотрит… смотрит внутренним своим взором, смотрит душой, доставая чарующие живые образы из своей собственной глубины. Но есть среди этих танцующих духов воздуха и иные: те тоже петляют в воздухе восьмерками, но сами намного крупнее и не пронизаны полуночным серебрящимся светом, но черные, похожие на разогнавшихся в полете стрижей. И нет никаких у Таи сомнений: эти черные тут тоже по плану, по своему «заданию», без них никак нельзя, и каждый из них норовит догнать и сцапать прозрачного, а те вроде бы и не боятся, снуют и струятся мерцающим месивом дальше… «Значит, – радостно думает Тая, – они доверились мне, показали себя, и теперь я знаю, что они всегда тут, что я дышу ими…» Она идет обратно, чтобы, забравшись под еловые лапы, осмыслить увиденное, чтобы понять. И сливающаяся с рассветом ночь дарит ей легкий, на грани бодрствования, сон.
Ей снится метель, закрывшая все, от неба до земли, безжизненное пространство, и нет в нем ничего, кроме снега, снега, снега… Так одиноко, так девственно-чисто, так сияюще холодно. И скоро должно быть явится смерть, и нет перед ней никакого страха, есть только ощущение скорости. Должно быть, здесь отступают школьные физические законы, с их глупым количеством, которым измеряется всё, здесь надо высекать искру закономерности из себя самого, чтоб не замерзнуть. Да разве это искра?.. это пожар! Огненный меч от неба и до земли! И не рука сжимает его, но мысль, продуманная и осознанная тобой до конца. Мысль, теперь уже свободная от беспомощных, отраженных кривым зеркалом рассудка, мыслишек. Ничто не стоит с ней наравне, и нет ей никакого предела, потому что теперь она – воля. Безграничный жар, безграничная любовь. И где-то совсем рядом, рядом с сердцем, выступает из холода спокойная, как старинный северный пейзаж, картина: пустая зимняя дорога, двое остановившихся для разговора странников. Им, видно, некуда спешить, и хотя Тая тоже здесь, неподалеку, они словно и не замечают ее, и она только присматривается, едва угадывая под заснеженными капюшонами изможленные странствиями лица. Один из них вдруг смотрит на нее из-под белых бровей, словно зовет, и лицо его становится ее лицом, и вот уж и нет между ними никакого расстояния… Теперь она стоит на дороге вместо него, или слитая с ним, и тот, другой, спокойно так и тихо, но при этом достигая самых отдаленных окраин мира, выдыхает в заснеженный воздух: «Я есть Я!»
Она проснулась от радости. Теперь она знает, куда ей нужно. Знает, с кем. Только бы тот, белобровый, запомнил ее… И она пытается восстановить, теперь уже для своих вглядывающихся в приближающеся утро глаз, его скрытое капюшоном лицо, но не может схватить ни одной его черты, имея одно только внутренее ощущение силы и чистоты.
Этот сон на финской границе как будто раздвинул шторы ее устраивающейся уже по образу других жизни, впустил тоску о неизвестном и… радость самой этой тоски. И невозможно было этому сну когда-либо еще повториться.
И вот, накануне похорон, в соседней с покойницей комнате, приткнувшись на жестком диване к такой же жесткой, пахнущей лекарствами подушке, Тая скорее бодрствует, чем спит, ощущая где-то поблизости еще не улизнувшую ввысь душу матери. Ей совсем не страшно, и вся ее любопытствующая дерзость сливается теперь в один, давно уже поставленный ею вопрос: «Кто мой отец?»
И мать, теперь уже в своей оторвавшейся от изношенного тела душе, принимает этот вопрос благосклонно, словно давно уже его ожидая, обнимая Таю мягким, трепещущим, нежным сиянием. «Мама… – едва ли вслух, но в себе самой, произносит или, скорее, чувствует в себе Тая, раскрываясь навстречу струящемуся к ней теплу, – … ты здесь!» Большего и сказать нельзя, да и бывает ли так в жизни, чтобы одна душа струилась в другой душе, а если и бывает, то где они, такие чувствительные души… Может, так оно было с Таей еще до рождения, в защищенности материнского лона, в подвластной одному только космосу алхимии роста… И вот теперь, когда матери нет уже больше на земле.
В нее вливаются вместе с этим материнским теплом, одна за другой, томившиеся в тайне почти уже сорок лет, причудливые картины: нарядная сцена оперного театра, темно-бордовый плюшевый занавес, софиты, душные ряды партера, нетерпеливое ожидание начала спектакля… и наконец: Фигаро! Неутомимый, придирчивый, обидчивый, ревнивый, великодушный, предательский, как сама жизнь. Он так еще молод, так обескураживающе свеж, и темно-русые, до плеч, волосы у него свои, и ростом он выше остальных, и столько гибкости и нерастраченной юношеской силы в его неэкономных движениях, и все, какие есть в зале глаза, продираются разом к давно уже забытой в скуке и суете радости: это сияющее на сцене, выхваченное из мастерской старого итальянца лицо и есть правда о любви и измене, которой с легкостью гения так домогался Моцарт… Потом библиотека училища, вечные, как всякий канцелярский порядок, ряды стеллажей, и никого, теперь воскресенье… никого, кроме внезапно расцветшей сорокалетней, седеющей уже Нади и… Фигаро. И хотя он сюда, в библиотеку, только лишь заскочил, им обоим ясно, что именно так и берет свое, долго у нее отнимаемое, судьба. И разве придерешься к ней, утверждаемой на небесах, что отвоевывает она по праву ей принадлежащее любовью? Вспыхнет, озарит на миг, а дальше, хоть и снова кромешная тьма, но есть уже ощущение просвета: ведь было же, было…
Вот, значит, на кого Тая похожа. Внезапная бодрость гонит прочь остатки сонливости, но образ матери отступает уже прочь, теряется среди новых, требовательных мыслей: где он?.. как его имя? И спросить теперь об этом некого.
Старая библиотекарша жмет в ответ таину руку, и ее выцветшие глаза слезятся то ли от возраста, то ли еще не выплакались, беспомощно моргают поредевшие ресницы, губы в глубоких морщинах по краям поджаты. Она-то знает. Был такой, с легкостью талантливый, кайфующий на сцене Фигаро, слишком яркий, чтобы не рваться в Москву, вот и уехал… Ну а дальше?.. дальше? Сошелся с одной стареющей балериной, ну прямо мать ему, попал через нее в Большой… И??? Стал бы наверняка солистом, если бы не туберкулез, оперировался, прожил потом полгода. Вот и все. Был такой, Фигаро. И Тая, с ее редкой красотой, со всей своей мастью и нравом – в него. Она думает, что туберкулез – это всегда от недостатка света. Не каждый ведь в силах зажечь в себе самом свое солнце.
Они молча пьют горькую, глядя на оставленный для покойницы граненый стакан, накрытый ломтем ржаного хлеба.