Читать книгу Меч Михаила - Ольга Рёснес - Страница 7
Часть первая. Семья Синёвых
7
ОглавлениеУ Надежды Андреевны Синёвой было свое, никому не известное прошлое. Оно тянулось откуда-то из придонских степей, где дед ее сажал до горизонта картошку и где никто не требовал ни от нее, ни от кого-то другого, обещаний «трудиться на благо». И как бы само собой, без всякой заученности или подсказки, она решила, еще не закончив школу, пойти в акушерки, встречать новую на земле жизнь, и так хотелось этому поскорее научиться. А началось с того, что во дворе ощенилась дворняжка, малорослая и пугливая, и всех своих щенков тут же хозяевам покорно и уступила: топите! А получились крупные, головастые, все в одну масть, и Надя выпросила их себе, хотя ей – зачем? Да просто, чтоб были живые. Так ей было нужно. Сама же потом и раздавала по дворам. А после восьмого класса поступила в медучилище, уехала далеко, аж под Питер. Тогда еще образование было бесплатным, «государственным», и государство же потом и забирало выпускников, кого куда. Надю послали в самую что ни на есть дыру, на торфоразработки, где отбывали тюремные сроки бабы-торфянки, а значит, были и прилагающиеся к ним «семейные обстоятельства». Рожали в местном медпункте, там же делали, кому надо, аборты, ну и все остальное: прививки, перевязки, всякая неотложка… Сразу за торфоразработками располагалась исправительная колония, а там одни мужики, ну и, конечно, к бабам, не слишком выбирая, в кустах-то. Бабы приходили потом на аборт, жаловались, что «снасильничал». Одну такую Маньку принимали в медпункте по нескольку раз в год, хотя той было уже за сорок: приходила в сбитых кирзовых сапогах, немытая, с самогонным перегаром. И почему именно у нее бесперебойно завязывалась новая, никому и не нужная жизнь? Приперлась она как-то пьяная, еле дотащилась, и, как обычно, свое: «снасильничал», а ей врач строго: «Иди, Маня, подмойся». Ну, пошла, вернулась, разит немытым еще больше. Врач снова: «Иди…» Ну, пошла… и тут уж призналась: «Нечем больше…» Среди торфянок есть твердое такое мнение: подмываться надо своей мочой, оно так теплее. Так и положили Маньку под наркоз немытую, хотя ей, пьяной, наркоз был и ни к чему. И выцарапывать неугодно явившегося в мир человека приходилось Наде. За три с половиной года она отправила обратно на небо более сотни так и не рожденных. Вот, значит, для чего надо было кончать медучилище.
Но были ведь и принятые ею новые жизни. Вот здоровенная, стокилограммовая Зойка, рожает в первый раз, живот – хоть на телеге вези. И тут же ее мужичок, не муж еще пока, только присматривается, как оно будет. Низенький, щуплый дальше некуда, и лет на восемь моложе. Понятно, баба его схватила, приспособила. Оно бы с ним еще можно сговориться, но отец… Гнать ее, заразу, в шею, испортила ему пацана, еще восемнадцати не было. И сам-то папаша не крупнее сына, такой же щуплый и на вид немощный, но круто гнет свое: «Родишь девку, значит, не наша, у нас первенцами только пацаны бывают!» А сын толчется возле Зойки, еще больше, чем она, перепуганный: то ли родит, то ли не родит… Но вот наконец полезла на стол, раздвинулась, заорала, и всей своей мощной дурью выкатила на свет красномордую головку, и та торчит у нее между ног, и акушерка орет «Давай же, давай, тужься!», а Зойка вроде бы как передумала, вроде как взяло ее сомнение: девка или малый, и давай бубнить поперек накатывающих на тело схваток: «Девка?.. девка?…» А головка между тем торчит, ни туда ни сюда, и каждый миг отсрочки грозит сжать и удушить тонкую шейку… а Манька свое: «Девка?.. девка?..» И схватки вроде как пошли на спад, хотя уже и кололи в вену… и тут Надя, не спрашивая врача, натягивает по локоть перчатку и осторожно, скорее по чутью, чем по уму, лезет туда… и сантиметр за сантиметром подталкивает застрявшего в тисках, а сама чуть не падает в обморок от напряжения, и вот уже плечико… теперь-то не задохнется… а вот и все остальное… мальчик!
Ей и поручили сказать об этом заждавшимся за дверью мужикам. Молодой верит и не верит: самому едва только двадцать, и уже сын есть. Старик встает со стула, стягивает с суховатой, не крупной головы потертую на краях цигейковую ушанку, ошалело на Надю смотрит, и она вроде как перед ним виновата, самовольно вытащила пацана… И какой! Аж четыре с половиной кило, плечистый, головастый! И видит Надя, дед смахивает проклятую, не к месту, слезу, и голосом важным, не допускающим никаких возражений, постановляет: «Значит, наша».
Никак не ожидала от себя Надя, что после этой безымянной дыры, с непролазным бездорожьем и устоявшейся нищетой быта, пьяными зэками и торфянками, решится вдруг заморить себя в библиотеке, заочно получив к ни к какой другой деятельности не обязывающий диплом. Судьба торопливо подсказала ей пригодное для пожизненного покоя место, загнав на чевертый этаж дореволюционного здания музучишища, ничуть не пострадавшего даже во время яростных бомбежек и сохранившего давно уже вышедшую из обращения, предназначенную для человека уютность. Так Надя и просидела там, среди стоящих рядами полок с нотами, книгами и граммпластинками, никем не тревожимая и изредка видимая, довольствуясь одним и тем же видом на облезлую стену соседнего здания и пожарную лестницу.
Музучилище было местом, куда все еще хотели многие попасть, несмотря на ничтожную роль, собственно, музыки в окружающем это заведение мире. Каким вопиющим несоответствием реальности оказываются все эти гигантские усилия духа, взметнувшегося до вершин ораторий и реквиемов, и реальность попросту корчит им рожи, кичась своей единственностью и непоколебимой осязаемостью. Реальность приспособляемости к самоистреблению и к тотальности купли-продажи, реальность телесного выживания. И когда внизу, в тесных, затемненных пыльными портьерами классах и обвешенном портретами великих мастеров зале разыгрываются привычные мистерии служения ремесленничеству, наверху, в библиотеке, ничто с этим не соприкасается, и холодный, выверенный годами порядок избавляет Надю от тревожной необходимости каждый день оценивать все заново, вновь и вновь строить разрушаемое жизнью гнездо.
Для своей незаметной и тихой работы она была нежданно и вызывающе красива, и невозможно было в точности определить, в чем эта ее красота состоит, и оставалось только констатировать округлость маленького уха и тонкость щиколотки, прямую линию плеча и манящую отчужденность темно-серых, под серпами русых бровей, глаз. Такой ее и поймал в свои интеллигентные, вкрадчиво-доверительные сети Наум Лазаревич, работавший двумя этажами ниже, и в первый же год их брака родился Дмитрий. Они жили в его квартире, с беспорядочно расставленной дешевой мебелью, словно в ожидании каких-то скорых перемен или переездов, и все свои устремления к уюту Надя переносила в библиотеку: шила оборчатые занавески, разводила на окнах цветы, стелила себе под ноги лоскутный коврик, а в свободные минуты вязала носки. Что-то в ее душе оставалось по-прежнему незанятым, осталенным на потом. Да может, в этом-то и состоит жизненная задача каждого русского: ждать чего-то главного, не слишком в этом мире обустраиваясь? Смотреть из своего библиотечного окна на облупленную дождями стену и угол соседней крыши, писать одно и то же на замасленных множеством рук бумажных карточках, рыться среди подклеенных, с выдранными листами, нот, слушать доносящиеся с нижних этажей раскатистые гаммы, заглушающие своей определенностью деликатные домогательства Шумана, Баха, Шопена… Оно ведь и на балалайке тоже можно такое сыграть, и Наум Лазаревич этому как раз и учит, вон сколько у него в классе виртуозов. Еврей-балалаечник, он возвышает народный инструмент до общечеловечески-мирового, а самого себя – до авторитетного и притом очень грамотного маэстро. Не каждый, далеко не каждый для этого пригоден, так чтобы отбалалаить того же Паганини, свести виртуозный счет с Рахманиновым. А сам, как и полагается маэстро, в черном фраке и с бабочкой, в длинноносых, на вырост, ботинках, с запомаженными над пушкинскими бакенбардами остатками таких же мелкобесных, рыжеватых волос. Лицо при этом хмуро-серое, как при исполнении неприятной повинности, но в глазах воля, она-то и прет напролом сквозь чащобу дьявольских трелей, подрубает ломаные аккорды, месит напропалую все, что встречается на пути, включая наивный, как народная песня, мотивчик, вздыбливается до мегафонного фортиссимо, чтобы немедленно рухнуть в затаенно-воровское пиано… И все это с помощью одной-единственной русской балалайки.
Наум Лазаревич придумал и убедил в этом начальство: выдавать училищным баблаечникам международные сертификаты, и, кто знает, может, сюда скоро попрут со всего мира, заваливая крепкой валютой не слишком уверенный в себе российский культурный бюджет. И первые, конечно, озадачиваются возможностями балалайки американцы: что это еще за ресурс?.. почем? Пронырливые, никуда никем не приглашаемые мормоны: меняем на антикварные балалайки списанные инвалидные коляски. Пришли к Науму Лазаревичу домой, поглядеть, как живут мастера, и оказывается, что никак. Ну то есть, как всегда у нормального еврея: скука и пустословие. Вот сын, смышленый, уже в свои два года дергает три струны, а те стонут, дребезжат и гудят: «Карау-у-у-уллл!» Дима не знает пока, как быть с папой: орать, пока тот не посадит его на себя верхом, или подождать, когда стукнет три и ему купят живого котенка, которого ведь можно купать в тазу или даже сбросить с балкона… Мормоны дарят Диме книжку с картинками, на картинках – Бог, чем-то похожий на одного из них, и тоже в белой рубашке и с черной папкой подмышкой. Дима слюнявит палец, трет на обложке обезьянью морду, и ему объясняют, что это никакая не горилла, но свежий американский президент, а после него будет уже мормон. Дима думает, запоминает.
Котенка ему так и не купили, потому что ушел вдруг из дому папа, навсегда, и нигде его больше не сыщешь. И балалайки свои забрал. Хотя гуляющие по весне коты обычно возвращаются. Пришлось ждать еще три года, и вот… ненавязчиво так, вежливо, вкрадчиво: «Дорогие Надя и Дима…»
На первом этаже, между туалетом и кабинетом директора, царит в своей теоретической недоступности Сонечка Шик, натаскивая любого в науке подтасовки гармоний, за что ей охотно платят. Последнее обстоятельство как раз и вызвало у Наума Лазаревича неординарное, даже для маэстро, волнение: в этой Сонечке что-то такое есть… А что? Веснушчатый короткий носик?.. мелко вьющиеся, россыпью по плечам, темные волосы?.. искристые карие глаза?.. уютная округлость еще не раздавшихся бедер?.. властно-певучее контральто? Нет, главное, это сонечкин ум. Ум счетно-решающего, с выбросом на сберкнижку, агрегата. Прикинув, сколько жаждущих гармоний Сонечка сажает ежедневно за свой кухонный стол, Наум Лазаревич даже вспотел…
От первого этажа до четвертого, библиотечного, расстояние порядочное, и можно ведь, минуя застланную вытертой дорожкой центральную лестницу, незаметно подняться и по боковой… так и ходит теперь на работу Надя, подгоняемая рвущимся из подвала рычанием саксофонов, визгом тромбонов, флейт и туб. Из коридорчика возле курилки слышится утренний, еще как следует не продравшийся вопль вокалиста, разносясь по пустому еще зданию настойчивой вестью об оперных амбициях, и Надя угадывает в нем нетерпеливый и обидчивый крик новорожденного, отнятого, согласно инструкции, у матери и подсунутого бутылке с чужим молоком. Петь, крича? Нисколько не запыхавшись, она взлетает на свой четвертый этаж, чувствуя, как с каждой ступенькой отдаляется от них, и тот же самый, вечный вид из окна – пожарная лестница и угол крыши – возвращает ей тихую уверенность в ее собственной применимости здесь, среди стеллажей с запахом старых нот. Бывает, заходит сюда Наум Лазаревич, и разговор у них вежливый, ровный, не слишком затянутый, да тут и не развернуться так, чтобы делать из развода историю, да и некогда. Ушел к другой? Значит, так оно лучше. А если вдруг вернется, что ж… Последнее, правда, представляется Наде маловероятным, тем более, что Сонечка тоже родила ему сына. Родила и сделалась такой видной, счастливой, сразу раздавшись и погрузнев, обложившись по бокам подушками несоразмерных с девическими еще плечами бедер. Все сладкие соки земли приливают теперь к ее созревшему, охочему до любви телу, а в молодых сияющих глазах царит спокойная, завидная сытость.
И вот: «Дорогая Надя…» Это он так, для подстраховки, пришел ведь из-за сына. Диме уже пять, пора начинать делать из него виртуоза. А почему пора и почему именно виртуоза, это Наум Лазаревич знает лучше других. Надя берет Диму в библиотеку, а отец забирает до вечера к себе, так и пошло у них. И есть теперь у Димы тетя Соня.
Сидя часами в чужой квартире, в окружении иных настроений и запахов, Дима как будто плывет сквозь какой-то, одному ему показанный фильм, одновременно сам играя в нем роль, но все же сознавая, что это всего лишь кино. Квартира однокомнатная, но с «видом»: приличный метраж и удачная планировка тянут на выгодный обмен, и Соня дает частные уроки и берет бессовестно дорого. Усадив штук десять платежеспособных за выдвинутый на середину кухни столо, Соня гонит их сквозь колючую проволоку не поддающихся никакой гармонизации головоломок, жирно черкая в нотных тетрадях и ставя сбоку единственно правильное, восхитительное в своей находчивости решение, тем самым давая недоучкам понять, что рассудок и есть скрытая суть музыки, ее начало и победный конец. И недоучки, все как один, лезут в музыковеды, не ведая при этом ни о каком посредничестве ангелов, орошающих не замусоренный рассудком слух отсветом небесных гармоний… Вот бы кто-то сказал это Соне! Изничтожила бы одним пронзительным прищуром ироничных, смешливых карих глаз. Чтобы кто-то позволил себе сомневаться в единственности этой, всецело материальной, реальности! Ведь зародись у кого-то такие сомнения, не осталось бы никакого доверия к рассудительной, авторитетной интеллигентности, с ее уверенной претензией учить всех, при этом не отвечая за последствия обучения: каждый предпочел бы учиться у самого себя. У своей, может быть, ангельской наивности. А уж свести вместе большие массы людей и дать им одно общее задание и подавно стало бы невозможно. Страшно представить себе, что могло бы тогда объединить людей. Не каждого ли в отдельности возвышение до собственной, выше головы сияющей короны? Но пока рано об этом беспокоиться, и много еще власти у образования, перемножающего рассудок и инстинкты. Ни шагу прочь от материи!.. ближе к земле!.. к навозу!.. Чтоб никакие небесные сферы, с их неотступно звучащей пифагорейской музыкой, не смогли уже дозваться до твоего счастливо механизированного, общего со всеми остальными разложения. Вот оно, завидное будущее счастливых сониных детей!
Кроме балалайки, выдаваемой Диме ежедневно на полтора часа, развлечением для него стала возня с двухлетним Женей, и Соня, зорко следя за своим, находит между мальчиками сходство. Оно состоит в неуступчивости друг другу. И ей любопытно: уступит ли неуступчивость неуступчивому? Вопрос прямо-таки исторический, обращенный к прирожденной, если не сказать, порочной, революционности евреев: приспособляйся и гнись, чтобы гнуть свое. Оба пока еще малы, но уже и сейчас видно: эти в жизни потянут. Обоим дано свергнуть и изничтожить, а если не получается, то хотя бы опошлить то, к чему сами они так вожделеют. Соня ведет их обоих на прогулку, сажает в песочницу, смотрит. Рассыпанные по песку пирожковые формочки, воткнутые в расползшиеся пирамиды совки, увязшие по самый кузов самосвалы. И как ее двухлетний Женя на полубратца своего смотрит! Ну прямо как взрослый, со смыслом, словно сейчас что-то важное скажет, хотя говорить только еще учится. Сидит на корточках, смотрит исподлобья, и… внезапно швыряет горсть песка прямо Диме в глаза! И метко, попал. И сам же первый начинает реветь, словно это его самого смертельно обидели, а Дима непонимающе трет глаза, отплевывается. Но ничего, стерпел, надо бы его умыть. Идут обратно, надувшись.
Дима бренчит уже на балалайке «Светит месяц», и скоро ему уже садиться за кухонный теоретический стол и вместе с остальными истреблять последние атаки детской фантазии ради победы взрослого рассудка, играющего с мертвым в живое. Но с тетей Соней что-то стало не так, то ли она устала, то ли какая-то у нее болезнь, и вот уже и папа не тот, ходит все время злой и бьет Диму по руке за фальшивые ноты. Спросить у Женьки? Тот догоняет уже ростом Диму, жрет целыми днями сосиски с булкой, и морда толстая, красная, в веснушках, под густым ежиком рыжих волос. Посмотришь ему в глаза, и сразу почувствуешь себя в чем-то виноватым, поэтому Дима и не смотрит. Не раз уже было так, что хотелось смазать Женьке по морде, но, с другой стороны, другого-то брата нет, а иметь кого-то на подмогу надо. Это Дима понял рано: только вместе с другими ты сам что-то можешь значить. И хотя папа из дома сбежал, но ведь и тетю Соню иметь полезно, она не злая и часто угощает печеньем.
Но вот наконец и обнаружилось: Соню кладут на операцию. Что именно у нее хотят отрезать, секрет, но по хмурости папы видно, что не какой-то там пустяк. Соня как-то враз похудела и постарела в свои двадцать семь лет, пожелтела и усохла, но по-прежнему дает частные уроки и почти уже собрала на двухкомнатную квартиру. И вот она пропадает на целый месяц, и Дима живет у себя дома, счастливо избавленный от полуторачасового «Светит месяц». Надя собирает по училищу деньги на дорогие лекарства, и кто-то порой недобро усмехается за ее спиной: «Знает, что выкорябает обратно своего Наумчика…» Усмешки эти питаются скандальным слухом о надиной беременности, и это в сорок два года! Хотя спросить напрямик никто пока не решается. Все только шепчутся и шипят: такие они, бабы, вечно подсиживают друг друга, рвут друг у друга изо рта. В конце концов оказывается, что так оно и есть, и посреди учебного года, тринадцатого февраля, она рожает девочку.
Вот ведь какая неслыханная, редкая удача: теперь у Димы есть сестра! Она лежит в его бывшей кроватке с высокими перилами, под его старым голубым стеганым одеяльцем, в его полинявшем от стирок ситцевом чепчике, и часто улыбается в своем еще неземном, ангельском сне. И Дима в свои девять лет чувствует себя ее верным и вечным защитником, и новая, до этого не изведанная им братская нежность приделывает ему самому маленькие ангельские крылышки: Таисия, Тая, Таечка.
Папа совсем их забыл и больше не приходит, и Дима тревожно подумывает: может, Тайка и не его дочь? Тогда чья? Он спрашивает у мамы, а та молчит, будто что-то далекое-безвозвратное вспоминает. Наконец папа все-таки пришел, серый и раздраженный, на Тайку даже не глянул, не принес ей гостинца. И Дима подслушивает, стыдясь за самого себя, их кухонный разговор, и выносит из раздраженного многословья мало понятную ему новость: тетя Соня больше никогда уже никого не родит, у нее вырезали всё. И уж совсем ничего нельзя было понять из нервно-истеричных, совсем уже бабских папиных криков: раз у нее вырезано всё, ему и спать-то с ней противно! И надо Соню теперь видеть: куда подевались подушки бедер?.. где счастливое, сытое, уверенное в себе смешливое воркованье? Короче, он готов вернуться к… Димке. От этой нежданной счастливой вести у Димы даже пропал горячий и липкий шпионский стыд: теперь-то папа будет дома! Но тут же и смылась эта радость сомнением: а Женька, значит, будет без папы… Но Надя тут же и решает вопрос: оставайся с Соней. Сказала тихо, но решительно, без комментариев. И он ушел.
Он долго потом не приходил, и Диме хотелось самому пойти к тете Соне, взглянуть, как она, может быть, умирает… Он сразу так почему-то решил, что Соня непременно умрет, из-за этого папиного предательства. Но Соня давала уроки и постепенно поправлялась, вновь набирая вес на подушках-бедрах: воля к жизни, сочной, чувственной, приземленной, гнала ее дальше, и вот уже ключи от новой квартиры, вот уже и переезд…
Накануне переезда, с упакованными чемоданами и отодвинутой от стен мебелью, ей снова пришлось лечь в больницу и пробыть там десять дней… десять самых последних. И страшное слово «метастазы», так и не будучи произнесенным, повисло в стерильной реанимационной палате, застыв теперь уже в обращенном в никуда взгляде: «Соня?.. Ну не надо так, не надо…»
Ей было всего двадцать восемь.
Так и не переехав в новую, выкупленную Соней квартиру, Наум Лазаревич привел Женьку к Наде: вот еще один сын. И было в самом деле замечательно: склеить вот так разбитое, по-новому сжиться. Да и в училище все стало наконец на свои места: с Надей теперь охотно знались, а Соню скоро забыли, словно и не было блестящих, гарантирующих поступление в консерваторию, частных уроков. И кто-то даже завидовал незаметной и малооплачиваемой библиотекарше: все потеряла, но вернула потом с прибылью.
Теперь у них одна фамилия, Синёвы, и эта счастливая перемена совпала с долгожданным для Наума Лазаревича взлетом: теперь он в музучилище директор.
Последние три года они жили порознь, он «у Сони», в просторной элитной трехкомнатной, а она «у себя», хотя ведь тоже «у него», и он приплачивал соседке за скромный уход, не решаясь сам наведываться к больной жене. Впрочем, Надя его теперь и не узнавала, а в последние месяцы так и вообще гнала прочь как чужого и даже вора, и когда соседка намекала, что это же ее муж, и даже не разведенный, Надя сердито мотала седой головой и упрямо настаивала на том, что никогда замужем не была. Незадолго до смерти она призналась соседке, что и по сей день сохраняет девственность.
И теперь, когда душа ее еще здесь, хотя уже и собирается дать деру ввысь, возле задрапированного кумачем гроба столпились сто с лишним досрочно отправленных ею обратно к ангелам, так и не рожденных, и каждый из них прощает ей невольное убийство. И никто из провожающих ее, восьмидесятилетнюю, даже не помыслит о том, что в гробу, со сложенными на белой простыне высохшими руками, под белым платочком и с горстью святой земли в ногах, втиснутых в матерчатые тапочки, остывает от прожитой жизни тело массового убийцы. Как это, впрочем, некстати, плохо говорить об умершей.