Читать книгу Меч Михаила - Ольга Рёснес - Страница 11
Часть первая. Семья Синёвых
11
ОглавлениеЧто-то новое вошло в подростковую неразбериху их стиснутой школой и двором жизни, когда среди лета в дом переехали Гализины, молодые еще родители с тринадцатилетней, кукольно смазливой Катей. Голубые глазища с длинными светлыми ресницами, короткий курносый носик, пухлые губы… все как на картинке, но – не кукла, живая, сидит уже с ребятами на скамейке перед подъездом, грызет семечки. И каждый придирчиво думает: с кем?.. Невозможно, чтобы такая – и ни с кем. Женька, хоть и весь в своей математике, и тот притормаживает, подсаживается, виляет перед ней, как кобель, неповоротливо толстым задом – и зря. Катя сидит допоздна, пока не позовет из окна мать, и, слегка косолапя – что придает ее походке особую сексуальность – тащится в подъезд, так никого за собой и не увязывая. Так было до самой осени, сорвавшей последние кленовые листья и затопившей промозглой сыростью ставший сразу неприглядным и скучным, выходящий на мусорку двор. Никто не сидит уже по вечерам на скамейке, теперь собираются в подъезде, пьют дряное пиво, рассевшись впритык на подоконнике, и если кто-то проходит мимо по лестнице, то и не смотрит даже на них, еще пристанут. И Дима в который уже раз выжидает, досиживая до последнего: уйдет Катька или нет. И что-то такое между ними уже происходит, обнаруживая себя то в ее внезапно агрессивной заносчивости – даже швыряла в него пивной банкой – то в необъяснимой подавленности обоих, когда другим весело. И вот, наконец-то, досиделся, уже за полночь, и Катька пока не уходит… и тут их рвануло друг к другу, приклеело. Так все получилось быстро, даже обидно быстро, а может, спугнули чьи-то шаги… Так оно, впрочем, и есть: кто-то спускается с верхнего этажа. Оба сидят на подоконнике, еще не вполне придя в себя, затаившись в своей внезапно прорвавшейся воле и лишь колко посматривая друг на друга в полумраке окна, и если бы не эти шаги… И мимо них грузно прошагивает – куда?.. зачем?.. – Женька, спускается, хлопает дверью подъезда, но уже минут через пять идет обратно, словно выходил по нужде. «Шпионит, – догадывается Дима, – а может, что и видел…» И хочется ему тут же к брату придраться, а нельзя, тогда уж точно доложит… черт, впрочем, с ним. Он чувствует, как вздрагивает катькин локоть, прижатый к его боку, и берет ее за руку, теперь она его девчонка.
Вскоре обнаружилось самое страшное: Катька беременна, и мать ее об этом знает и вроде бы даже… радуется. Позвала Диму, приветливо так говорит: «Живите у нас, вот вам комната». Вот ведь, сказанула! С какой это стати, да еще на виду у своих родителей, он станет, в свои-то шестнадцать, на якорь. Хотя пожить с Катькой было бы интересно, да и своя мать не будет все время пилить, и вот уже вроде как помолвка: ее мать несет шампанское, наливает ребятам в подъезде, и те с пониманием посматривают на Димку, вот ведь, влип. И тут Женька подает ему дельный такой, взрослый совет: отрицай всё подчистую, отбейся, а Катьке купи в аптеке таблетки. При этом Женька и не скрывает, что видел, как они тогда… вот ведь сукин сын! Но ведь кроме него никто ничего не видел, а брат брата не продаст. Насчет последнего были у Димы сомнения: он и сам видел, как Женька подсматривает в дверь ванной, когда купают Таечку, а раз даже так и вошел, и та, в свои-то пять лет, застеснялась, скрючилась, поджалась, не зная, куда деться. И Дима намекнул, вполне по-братски, что как бы не узнала об этом мать, но Женька и тут нашелся: «Тайка мне не сестра, захочу так и женюсь на ней». Дима молча сжал кулаки, так ведь оно скорее всего и есть, и решил с братом не ссориться.
Наум Лазаревич никакой озабоченности внешне не проявлял, только зыркнул на Диму округлившимся под домиком бровей всепонимающим взглядом и – брезгливо отвернулся. Потом сказал Наде на кухне:
– Это твоя кровь подпортила моего сына.
А мог бы ведь сказать и что-то другое. Спешить же с «мерами» пока не думал, мудро давая событиям катиться своим ходом, к неизбежному, как он полагал, концу. Насчет аборта боязливо помалкивал, хотя это было бы самым разумным решением вопроса, вот если бы оно само… И таблетки подействовали, есть же у нас еще отечественная медицина! За Катькой приехала скорая, и через несколько дней она вернулась, побледневшая и осунувшаяся, над вид лет под тридцать, и такая убито-тихая, отчужденная от всего. И вот уже родители ее срочно съезжают, сняв квартиру в другом месте. Вот и тревожиться больше не надо.
Для Димы это много значило, удостовериться в собственной мужской продуктивности, ведь сколько вокруг любопытных, прилипчивых, а то и просто порочных баб. Посматривал он теперь и на замужних, чем они хуже, а девчонок водил в подъезд, вывернув на всех этажах лампочки. Но к чему-то ведь жизнь готовила его, и все чаще и чаще бывало у него такое обледенелое, вывихнутое, едва живое чувство, что призван он к чему-то особенному и важному. Но он не смел, да и не мог принять его, как есть, прорваться к этому еле заметному настроению, сидящему в нем как какое-то внутреннее неудобство, а то и как боль. И странно, оно-то, едва живое, но ведь живое, чуть заметное, но ведь болезненное, оно-то и отвратило его от черняшки и гаражей. Чувство нехватки истины.
Он стал читать. Брал все подряд у матери, таскался по другим библиотекам, искал… искал ответ на еще не поставленный им самим вопрос. Бывало, находил что-то обнадеживающее, открыл для себя старых мистиков, а с ними – потребность в отстраненности от своих же нахрапистых чувств, но… не смог даже бросить курить, и было ему от этого гадко. От школы остался выхлопотанный матерью посредственный аттестат, и отец тянул его, теперь уже с гитарой, в музучилище, все-таки хоть какое-то образование. Но армия опередила эти хлопоты, да просто отменила их как ненужное. Стали спешно собирать деньги, искать знакомых там, а те указали на еще более тамошних, но оказалось, что и те – не совсем еще те… В конце концов за Димой пришли из милиции, и он спешно собрался, глянул с тоской на Таечку: хорошо ей-то быть девчонкой. По дороге стал придумывать для себя «выкуп», так ничего и не придумал, а собранных родителями денег было явно мало. Но вспомнил кое-что из мистиков, и сам себя за это похвалил. Насчет своего тела он нисколько не сомневался: тут все было годное. Но есть ведь и что-то еще, не улавливаемое никакой медицинской сноровкой и опытностью, не лезущее ни в какие сачки анализов и проб: одному ему принадлежащая психика. Одно-единственное слово «шизофрения», и ты – свободен. Оно конечно, пятно на всю жизнь, но лучше уж с пятном, чем с чеченской пулей в башке. И он рассказал врачу, со всеми припоминаемыми им подробностями, о химической свадьбе Кристиана Розенкрейца, назвавшись при этом Валентином, да просто Валей. Врач слушал, записывал, потом вызвал скорую из психушки.
А лето шло своим чередом, да попросту катилось в какую-то еще не известную зиму, попутно задевая безвременье осенней тоски ни о чем, да и, пожалуй, ни о ком. Такое вот бабье лето, с обманчивыми теплыми деньками, за которыми угадываются заморозки, с неразберихой настроений и полным отсутствием какого-то в жизни плана… и так, оказывается, невыносимо быть лишенным долгов и обязательств, сидеть целыми днями дома, поздно и неохотно вставать и ложиться далеко за полночь, одиноко прокуривая «катькин», теперь уже ничей, подоконник. Ну не поступил в музучилище, теперь на следующий год… а там, глядишь, и совсем не нужно… да ну ее, эту гитару. Снова начал читать, но как-то туго, словно себя к этому принуждая, словно какая-то зараза загвоздилась в его голове, не пуская дальше пустого звучания слов, а может, разладилось что-то от инсулиновых шоков, ведь целый месяц кололи. Такого безобразия, как эта ихняя терапия, Дима никак не ожидал за свой отмаз от армии испытать: пристегнут к койке ремнями, всадят дозу – и до свиданья. А ты летишь между тем в сатанинскую пасть, в воющем одиночестве и в кромешной к тому же тьме, и нет у этой раззявистой глотки никакого дна… ну хоть бы врубиться башкой во что-то, растерять ненужные теперь уже зубы, да просто во что-нибудь влипнуть… но нет, одна только пустота, и тьма, тьма… И вот наконец ты снова в палате, вроде как вернулся. Смотришь на белый, с зарешеченной лампочкой, потолок, и лампочка эта описывает над тобой круги и никак не станет на место, и ты желаешь теперь только одного, только этого: чтобы хотя бы это, над тобой самое последнее, этот зарешеченный мертвенный свет определился наконец в пространстве… и вот наконец лампочка стала на самую середину, ее не выключают даже днем, даже если сквозь решетку окна просачивается в палату заблудившееся, слепое солнце. Есть пока еще в мире какая-то стабильность: решетки. На соседней койке студент-медик, его недавно списали из армии, он тоже на инсулине. К нему через день ходит мать, совсем старуха в свои пятьдесят два, приносит в авоське булки, квашенную капусту, суп в литровой банке, штопанные носки. Домашние тапки, кальсоны и зубную пасту у него регулярно крадут санитары, а денег у матери нет, и она, как придет, так всякий раз плачет. Был ведь ее сын всегда отличник, так сорвали же с последнего курса института, еще и в аспирантуру собирался, а теперь и не узнаешь, родную мать грозится убить. К Диме так часто не ходят, он ведь тут ненадолго, а отец так ни разу и не был, еще чего, перед людьми позориться. И вот наконец Диму выписали, прошел поскорее по коридору, а то еще вернут обратно, почти пробежал по замкнутому со всех сторон двору-колодцу, проскочил мимо вахтера в сторожевой будке, рванулся теперь уже бегом на автобусную остановку, сел, поехали. А напротив у окна студент-медик, и две добродушные, толстые, пожилые санитарки загораживают ему побег, и ему от этого очень страшно: куда везут?.. что будет?.. Обе бабы не злые, к психам привычные и обходительные, хоть через них и не прорвешься. «Домой едем, домой, – благодушно кудахчут по очереди, – к маме!» Студент таращит на них застылые в потустороннем холоде, беззащитно и по-детски голубые глаза, и в панике мямлит: «К маме?..» И бабы разом добродушно кивают: «К маме, к маме». Дима отворачивается, пытается смотреть в окно, на молодые сосновые посадки и торчащие среди них березы, но взгляд его подползает снова и снова к этим голубым, напротив, глазам: пустота, одиночество, кромешная тьма. На его месте он сам, пожалуй, рванулся бы прочь, даже в эту автобусную тесноту, только бы не подчиняться воле этих добродушных с виду санитарок, не быть червяком и слизнем… И тут Диме приходит занятная, многообещающая мысль: не нужно вовсе с другими спорить, увязая в пустых, даже самых красивых словах, достаточно перехватить чью-то волю, да просто украсть ее, выдавив ее из мысли, как кровь из развороченной раны, и уж после этого вертеть, как хочешь, пустой, обезволенной, человеческой оболочкой. И представляется вдруг Диме, что псих – это как раз и есть не волящий и обобравший сам себя, и он сердито сжимает кулаки. «К маме, – наперебой квохчут толстые санитарки, – к маме…»