Читать книгу Меч Михаила - Ольга Рёснес - Страница 13

Часть первая. Семья Синёвых
13

Оглавление

В заброшенном парке перед бывшим дворцом культуры, все еще по-свойским называемом Карлушей, в честь когда-то властвующего здесь Карла Маркса, стали собираться по вечерам решительные, озлобленные, готовые с кем-то немедленно расправиться люди. Не то чтобы совсем уж голодные или бомжи, но со значительной на жизненные обстоятельства обидой, отравленные несправедливостью, а еще больше – напрасностью что-либо о сути происходящего разузнать. А суть, эта великая, многорукая чародейка на продуваемых инфляционным ветром пустырях, одна и только одна: грабеж средь бела дня. Грабь, пока тебя самого не ограбили. Оно, конечно, такое уже сколько раз бывало и раньше, царя в русских головах уже сто с лишним лет как ни у кого нету, и всякий раз революция пробирается в ни о чем не подозревающую жизнь в чистеньком, для новорожденного, чепчике и не загаженных пока что пеленках, да, пока еще не окровавленных. И такая при ней, революции, милая сердцу колыбельная, убаюкивающая даже самых не сонливых, и петь ее поручено всем вместе, в один голос. Сочинитель же революционной музыки и пламенных слов всегда анонимно упасен от судопроизводства истории, предъявляющей счет только исполнителям, дружно врубающим штык в спину соседа. Эх, сосед! Он ведь тоже теперь тут, тусуется после безденежного рабочего дня в полутемном, промозгло сыром парке, назло, быть может, самой погоде. Стоят, мерзнут, матерятся.

Дмитрий идет из библиотеки, в башке бушует Фрейд, коварно подговаривая разголиться прямо тут, при людях… а сам-то он, Зигмунд, кто? Пошлый заземлитель таинственного, облапавший родную сестру и мать, безвкусно обставивший собственное неудачливое детство и в целом – вполне разумный и даже совсем приличный, нормальный еврей. Любитель, скажем так, порнографии, какой же еврей ее не любит. И это между нами, читателями, и есть та трехтысячелетняя соль, что у всех у нас теперь на ранах: соль голого интеллектуализма. Шевели наследственными извилинами, кумекай, изобретай, пламенно призывай, внушай, не скупись на расстрелы – короче, будь теми дрожжами, без которых тесто всего лишь мука и никакой не хлеб. Дрожжи истории, они тут, в этих великих – Маркс, Фрейд, Троцкий – именах, размазанных кроваво-красным по стенам тюрем, сортиров и концлагерей. Но кто же, кто во всем этом никуда не годном мире вспучивает эти дрожжи? Кто дает им подняться? Кто? Остановившись, Дмитрий смотрит на непрерывно густеющую толпу, люди идут с работы, но – не домой, им тут гораздо интереснее. На деревянном помосте, когда-то служившем сценой для летних вылазок городского симфонического оркестра, теперь движение, чуваки с какими-то бумагами: толкаются, кричат друг на друга, только что не дерутся. Прислушаешься, и ничего толком не разберешь, и ясно только одно: все чем-то очень недовольны. А погода, давай себе и дальше портиться: вот уже и мелкий крупяной снежок, бьет по морде, сколько ни отворачивайся, забивается за поднятый воротник, сбивается под ногами в комки грязи, а всем тут еще стоять и стоять. Стоять, пока не рухнет проклятое здание «Европейского престижа», умело подточенное профессионально надрессированными крысами, сожравшими не только кредит и дебет, но и саму идею рубля, идею в общем-то русскую… Вот бы сюда Бердяева, на экспертизу, сказал бы, что и это надо изжить, да еще и не это… Изжить – это вроде как перестать ощущать, привыкнув, если верить Ожегову, а верить сегодня больше уже некому. Есть у Дмитрия такой большой словарь, а в нем – слова. Словами можно удобрить какое хошь, хоть и самое паскудное начинание: начнем, товарищи, все вместе, поднатужимся, дружней, ухнем, крякнем, и не оборачиваться назад, не заглядывать вперед, а только топать в ногу, в ногу… с пустыми при этом руками, головами и животами… Так мы и шли, попутно отстреливая случайно к нам прицепившихся, лишних. А мы – это кто? Да в общем-то никто. По крайней мере, не я. Меня тут вообще никогда не было, я только жду и надеюсь… да на кого же мне, кроме себя-то надеяться? А себя пока нет. Поэтому и хозяйничают тут всякие… революции. И последняя из них, нынешняя, обозвавшая себя же пере-над-стройкой, только по видимости месит валюту и нефть, являясь на самом деле аварийным приспособлением источенного недоеданием мозга к полному и окончательному растлению всей мыслительной деятельности. Смешать, как в свинячьей лохани, все имеющиеся понятия о добре и зле, чтобы никто уже не отличал по вкусу истину от предательства, да чтобы и сам вкус был один-на-всех, задаваемый, как звон камертона, дребезжанием все той же, революционной струны, которую дергают все те же Фрейды-Марксы-Троцкие. И люди стоят в темноте и под снежной крупой и ждут. Дураки в общем-то, шли бы лучше домой. Кто-то толкает Дмитрия, прет бегемотом сквозь гущу озябшей толпы, смыкающейся за ним вновь, как потревоженная на болоте тина, и он узнает со спины Женьку: в недавно купленной дорогущей дубленке, хорошо утепляющей широкий бабий зад, с портфельчиком под мышкой.

Интересно, интересно.

Протоптав кратчайший путь к заснеженной сцене, Женька лезет по скользким ступеням, и какой-то карманный фонарик высвечивает для него место посередине, и те, что внизу, недоверчиво и дружно гудят: откуда этот рыжий. А он им – слово. Басовитое, уверенное, сердечно хватающее. И не собьется ведь, зараза, не дрогнет. Даже завидно, хоть Женька почти что родной брат. Кивают, хлопают, возбужденно кудахчут. Теперь-то они знают все: городская дума никакой не гарант, но в суд подавай хучь сейчас, теперь это твое личное дело, а все, что уплыло – уже не твое. Уплыли квартиры, дачи, машины и даже собранные на собственные похороны гроши… теперь ты свободен, светел и чист, сведя все запасы к себе самому, и так это непривычно, так страшно. Вчера еще суетились в «Европейском престиже» разборчивые вкладчики, вносили и снимали, а сегодня утром – закрыто. Звони, пиши, да хоть выломай эту проклятую дверь: банк как ограблен. Кинулись было на частные квартиры работников банка, а те пусты, и в розыске никаких новостей, милиция только посмеивается: знали ведь, куда свои деньги клали. Ну, допустим, знали, но ведь так хотелось чего-то человеческого, чтоб согревало и ласкало, посреди вечной, проклятой зимы. Хотелось пожить. Пожить, как люди живут, как хотя бы этот чукча Абрамович.

– Друзья! – сквозь снежную крупу и промозглость ноябрьской темноты выкрикивает в неуютное пространство парка Женя, – Давайте все вместе надеяться! Мы выиграем судебный процесс, вот увидите! Вернем нажитое! А негодяев ждет тюрьма!

Ему вяло хлопают, карманный фонарик чертит в темноте зигзаг и вляпывается в заранее распечатанный текст резолюции, и несколько десятков подписей теснятся уже на припорошенном снежной крупой листе. Вот так, оперативно и своевременно.

Домой пошли вместе, и Женя угощает по дороге дорогими сигаретами, хоть сам и не курит, и зажатый под мышкой портфельчик наводит Диму на мысль о недоступной ему самому предприимчивости, и хочется ему пожать брату руку.

Иметь такого брата, да еще в такое смутное время, куда важнее, чем получить от матери выжатый из библиотечного безденежья «капитал»… кстати, наполовину уже пропитый. Идешь с утра в областную библиотеку, и там же, за углом университетского корпуса, берешь у торгующей картошкой бабы кока-колу домашнего разлива, неспеша потягиваешь, сев на грязный перевернутый ящик, проходишь, взбодренный, в читальный зал, тащищь, едва не роняя на пол, оставленную со вчерашнего вечера стопку книг. Книги тут старые, часто подпорченные, с никчемными записями на полях и следами губной помады. Читают студенты и всякие бездельные недоучки, серьезные же имеют все это дома. Не стать ли, кстати, библиотекарем? Хоть и бабское это дело. Дмитрий неспеша озирается по сторонам: расточительно просторный зал с высоким лепным потолком и бронзово-хрустальными люстрами, бросающими на белизну стен отсветы какой-то другой, куда более приличной, чем эта, прошлой жизни. На стенах портреты: далекие, неузнаваемо чужие лица, изобличающие проницательную интеллигентность и спокойную сосредоточенность, и нет среди них ни одного вождя. Вожди появились позже, на стыке двух несовместимых веков, вожди-черепушки, мыслящие лозунгом и напрочь лишенные, собственно… ума. В башке у них громы и молнии, и все это своровано у не благоволящей к ним природы, ими насилуемой и пытаемой, и нет среди них ни одного, кто был хотя бы в детстве ребенком. Им это, впрочем, и не нужно: на что им царствие небесное. Не позволять над собою работать – любовно, бережно, неспешно – ни утренней заре, с еще звучащими в ней голосами ангелов, ни полуночному звездному свету, ткущему в необъятном пространстве узоры Логоса… И чтобы никто никогда никому об этом не напоминал!

Расстрелять!.. повесить!.. сгноить!.. Дать наконец понять всем – всем, всем, всем! – что нет более надежного и продуктивного воспитания, чем массовый террор. А это – отрицание индивида как реальности.

Как все-таки шумит в голове, дряной самогон, а может, погода… Высокие, под самый потолок, окна, на подоконниках вечно цветущие, как из бумаги, фиалки: фиолетовые, розовые, белые. Узамбарские… черт с ним, с названием. За окнами серость и сырость, то ли дождь, то ли туман… да вот уже и снег, а впереди еще декабрь… Голова валится, будто и не своя, на раскрытую книгу, настольная лампа греет подставленную щеку, ноги упираются в соседний стол, и нет в мире ничего лучше, как спать… просто спать. Хотя ничего интересного последнее время Диме не снится, все какая-то суета и беготня. Будто бы и не выпускали его из психушки, ведут, как и раньше, историю болезни… он как-то тайком прочитал, когда отлучилась с вахты медсестра, аж зачитался: неужто все это про него? За самовольное чтение его тогда наказали, вкололи сверхсрочную дозу и не дали к обеду киселя. Узнать что-то о себе. Насколько мала в этом у человека потребность, не стоит и говорить: не знаю и знать не хочу. Стадо. Всхрапнув и прокашлявшись, Дмитрий листает дальше: главы, главы… и не добраться никак до конца. Там, в самом конце, непременно должно же стоять: почему? Почему на сломе могучего пушкинского века история зарядилась такой ничтожной, гороховой безделицей: растащить все и продать. В чем же тогда русская мощь? Чтобы вот так, в считанные дни и даже часы, отказаться от всех честных правил. Переиначить вековую мечту о воле в неистощимую ненависть к ближнему, в похоть пролетариев-всех-стран, соединяющихся инстинктом самоистребления. Да не есть ли это сама суть столетия: коллективное самоубийство? И дело не только в пятидесяти или даже ста миллионах официально «ликвидированных», будь то война или лагеря, но в самом образе жизни, больше уже не рассчитанном на человека. Низвести «я» до «мы», постепенно упразднить суверенность и отдельность каждого, и пока не было еще в этом великом начинании неудач. За нами – великие учителя.

Фрейд, Маркс, Троцкий.

Мимо проходит, ища свободное место, Ваня, неуверенно оборачивается: подвинешься? В другой раз не посадил бы рядом, а тут сгреб на сторону книги, прокарябал по паркету стулом. Уселись. И какая-то придирчивая, язвительная обида прожигает, как раскаленным шилом, сгустившийся от чтения туман диминых мыслей: Ваня теперь студент, а ты… так и будешь таскаться всю жизнь по библиотекам, самообразовываться. Сказали же, когда пытался сунуть документы в политех, что с таким диагнозом… короче, социально опасен. Сидят, листают, каждый свое. А день короткий, в четыре уже темнеет, снежная слякоть за окном. Уйдешь отсюда – и пропадешь. В шесть закрывают буфет, а там – беляши, чебуреки, ватрушки, как на приличном вокзале. Жаль, растратил с утра мелочь… но у Вани есть, и можно ведь прямо на вокзал, в семь открывают «Вавилон», приятное место. Сдали книги, пошли.

Меч Михаила

Подняться наверх