Читать книгу Европа изобретает цыган. История увлечения и презрения - Клаус-Михаэл Богдаль - Страница 14
Часть I
От позднего Средневековья до восемнадцатого века
4. Что остается в памяти
«Оборванный сброд»: банды разбойников и цыган
ОглавлениеВ романе Якоба Кристоффеля фон Гриммельсгаузена (ок. 1622–1676) «Странный Ветрогон» из Симплицианского цикла, написанном в 1670 г., рассказчик без обиняков называет главную героиню Кураж цыганкой:
[Т]ут верхом на муле явилась цыганка настолько роскошная, что я таковых за всю мою жизнь не видел, да и не слышал о таких, по каковой причине я принял ее если не за королеву, то по меньшей мере за благородную княгиню – предводительницу всех прочих цыганок![485]
В предшествующей истории – «Жизнеописании прожженной обманщицы и побродяжки Кураж» (1670) ее вступление в сообщество цыган показано как средство защиты и маскировки и как низшая точка падения в ее предшествующей жизни. Если в ее прежней жизни в качестве офицерской и солдатской шлюхи она пыталась повысить свою ценность с помощью румян и нарядов, то нынешнее внешнее приспособление к цыганам – зачернение кожи – представляет собой обезображивание и самообесценивание[486].
Кураж у Гриммельсгаузена – однозначно не цыганка, и все же она причисляется к цыганам, поскольку автор не вводит этнических признаков. На примере ее быстрого превращения и быстрой интеграции в цыганское сообщество видно, что облик цыганки, который она принимает, лишь одна из многих возможных форм проявления бродяжничества и нищенства, наводнившего Европу в ходе Тридцатилетней войны[487]. Окраска тела в черный цвет не остается уникальным событием, в «Ветрогоне» ее испытывает на себе и сам рассказчик. В отличие от Сервантеса, где ритуал инициации окраской несет положительную нагрузку, здесь стигматизирующая окраска тела в черный цвет приобретает гротескные черты. Маскарад Кураж и ее цыган является частью антуража воровского ремесла. Ибо, по словам рассказчика, не все «одеты, как цыгане, но и на другой манер, в зависимости от того, какой вид воровства они при моей поддержке задумали»[488]. Иногда это может быть просто сельский наряд. Сословную принадлежность распознают по постоянству платья, отсутствие ее у обманщиков – по постоянному переодеванию. Если «компания цыган»[489], как в повести «Судейская Плутона, или Искусство стать богатым» (1672), выходит навстречу Кураж в собственной одежде, их тут же начинают воспринимать как «толпу оборванного сброда»[490], на уме у которого одно – воровство. Так, «старая добрая мамаша» Симплициссимуса при их появлении вопит, не имея, казалось бы, никакого конкретного повода для этого: «Пропали мои курочки и гусики! Помилуй, Господи, моих уточек!», и убегает, «словно сама смерть или еще что-нибудь такое же страшное загнало ее в дом»[491].
Картины, изображенные Гриммельсгаузеном, соответствуют источникам того времени. Не исключено, что он привлекал сочинение Якоба Томмазиуса «Диссертация», а также упомянутую в первой главе Швейцарскую хронику Штумпфа (1548). Для Томмазиуса «египетское происхождение» цыган уже не имеет значения или считается не более чем лживым утверждением. Влиятельный французский теоретик государства Жан Бодэн (1530–1596) также в 1576 г. выражает мнение, что цыгане – это переодетые воры[492].
В круговороте Тридцатилетней войны Кураж спасается у цыган, которые, согласно рассказчику, общаются на «странном ломаном языке»[493], так называемом ротвелыне, «нашем воровском языке»[494], о котором Кураж говорит, что якобы «освоила его менее чем за полгода!»[495] В романе рассказывается, как она применяла его, чтобы ввести в заблуждение жителей одной деревни, которую собиралась ограбить[496]. Еще быстрее «от одной египетской бабушки» она научается «гадать»[497] и осваивает обманные трюки, чтобы облегчить карманы жадных богачей, отняв у них украшения и драгоценности. Стратегически одаренная, имеющая большой военный опыт предводительница, «[она] подразделяет весь оборванный сброд на различные войска»[498], которые, в зависимости от своих особых способностей, берут на себя различные экспедиции за добычей.
Жизнь «в лесах»[499] – когда люди только «едят, пьют, спят, танцуют, бродят туда-сюда, курят табак, поют, дерутся, фехтуют и прыгают»[500], составляет противоположность трудовой этике и религиозному чувству долга трудящихся сословий: крестьян и ремесленников. Магические способности направлены прежде всего на то, чтобы избежать усилий. Дичь «по волшебному мановению руки замирает»[501], «мелкий скот крадут по-лисьи прямо в крестьянских дворах и деревнях либо вокруг них, а время от времени по-волчьи вытаскивают его из пасущихся стад»[502].
Кураж обещает рассказчику не только материальное благополучие без хлопот, но и «красивую любовницу»[503]. Как во многих других историях, посвященных нищим, пройдохам и разбойникам, от «Педро де Урдемаласа» до «Преступника из-за потерянной чести» Фридриха Шиллера, совместная жизнь без церковного таинства брака считалась обладающей дополнительной привлекательностью, когда можно отвернуться от «всякой чести и добродетели»[504] и предпочесть «ход жизни, исполненный порока»[505].
Рассказчик требует от властей решительных мер подавления и изгнания, как это прописано в эдиктах правителями страны, и критикует их за равнодушие:
С этими людьми я с тех пор посетил почти все разнообразные уголки Европы и навыдумывал много всяких проказ и воровских приемов / применил / и использовал на деле / так что можно исписать ими целый лист бумаги / если бы хотелось все их описать /
Да я и не думаю / что на этом дело и кончилось; именно поэтому я за всю свою жизнь не удивлялся ничему более / как тому, что нас во всех странах терпели / потому что мы ни Богу, ни людям ни на что не нужны и служить им не торопимся / а питаемся только ложью / обманом и воровством; и то, и другое наносит вред соотечественникам и даже большим господам / у которых мы отбираем солидную часть дичи…[506]
Ту точку зрения, что «цыган нельзя терпеть в обществе людей»[507], представляет также Агасферус Фритч в своем труде, опубликованном в 1662 г. Хотя ни в ученых трудах, ни в законодательстве того времени нет указаний на наличие милосердия и снисходительности по отношению к цыганам, он, как рассказчик Гриммельсгаузена, нападает на тех, кто
…ослепленные несвоевременной жалостью / […] они не постыдились / извинить и оправдать / этих ненавистных, предающих страну попрошаек / таких обленившихся воров, преступников и бродяг[508].
О мерах преследования – начиная с избиения у позорного столба, так называемой порки розгами, включая клеймение и вплоть до повешения – в романах Гриммельсхаузена не сказано ни слова. Однако в «Судейской Плутона» «сброд Кураж размещается со своими лошадьми на огороженном куске поля»[509]: они одновременно изолированы и заперты, маленький лагерь для интернированных, его легко охранять и легко контролировать.
Цыгане у Гриммельсхаузена ведут в мирное время такой образ жизни, какой во время войны стал обычным для всех бедных и изгнанных. Они не выступают в качестве отдельного народа, однако приобретают собственный контур как формация обманщиков, у которых бродяжничество и безнравственная жизненная неустойчивость входят в плоть и кровь. Гриммельсгаузен развлекает своих читателей известными историями из плутовской литературы и городских шванков, где, как в эпизоде про гадание, легкомыслие и простодушие одной молодой невесты, которую обманывает Кураж, играет основную роль[510]. Точно так же льстивые речи и такие обращения, как «красивая белая мамочка» или «дорогой благочестивый отец», и тому подобные[511] всегда произносились с намерением обмануть. В том же направлении указывает рассказанная в «Жизнеописании» в виде шванка история об обманутых сельских жителях. Кураж и предводитель цыган делают перед ними вид, будто хотят повесить в лесу вора из рядов тех же крестьян в наказание за кражу кур, в то время как они сами его и подговорили, – и все для того, чтобы выманить крестьян из деревни. Самую важную роль в обмане играет молодая цыганка, которая выдает себя за жену преступника и для увеличения сочувствия к себе на время берет «у других людей троих детей»[512]. В этой сцене цыгане на каждом шагу злоупотребляют всеми человеческими порывами и слабостями, добродетелями и пороками своих жертв, а также их сочувствием и любопытством ради собственной выгоды. Подобно своей предводительнице, покрашенной в черный цвет Кураж, они олицетворяют фальшь. Ту же историю рассказывает Таллеман де Рео (1619–1692) в своих «Занимательных историях» в варианте плутовской злой шутки предводителя цыган («capitain de Bohemens») Жан-Шарля из времен правления Генриха IV[513].
Гриммельсгаузен сталкивает своих читателей с разрушенным миропорядком. Мнимое и видимое больше не различаются, они разнятся столь же мало, как мужчина и женщина, молодой и старый, королева и нищенка – или шлюха. В названных трех романах не кто иной, как цыгане, мастерски правят этим миром обмана, надувательства и лжи. Их «империя» основывается именно на этом. Главы о цыганах аллегорическим языком описывают то состояние мира, которое визуально показано с помощью гравюр на меди[514], расположенных на титульных листах романов[515].
Аллегорическое толкование подтекста, говорящего о состоянии мира, к началу XVIII в. как-то бледнеет, зато увеличивается интерес к жизни разбойничьих «банд» мародеров, которые напоминают хорошо организованный отряд Кураж. Так называемые документированные описания крупных разбойничьих банд того времени выпускаются большими тиражами, начинает появляться плагиат, и через него сведения популяризируются в развлекательных романах, листовках, стихах, газетных новостях и уличных балладах[516]. Идет ли речь о цыганских отрядах по Гриммельсгаузену, об империи озорников Картуша либо цыганской банды Ханникеля: все описания объединяет фантастическое утверждение, что, мол, речь идет об устойчивых формах «чужой» коллективной жизни. Маленькие островки райской привольной жизни во времена бедности и голода широких слоев населения, сексуальных излишеств во времена контроля за семейной жизнью со стороны церкви, власти и общества, оазисы лени в гуще борьбы за существование, исполненной тяжелого труда. Авторы, по большей части анонимные, в обязательном порядке выражают свое презрение по отношению к этой жизни за пределами человеческого и божественного порядка, которая, подобно магниту, притягивает к себе всех лентяев, развратников, людей без цели, злодеев и грубиянов. Кочевой образ жизни, который, как мы все вновь и вновь читаем, перенимают или которому учатся от цыган, с этой точки зрения служит тому, чтобы совершать набеги за добычей из дальнего укрытия. Морализаторскому пафосу, который выражается прямо и незамысловато и должен служить воспитанию и дисциплинированию читателя, противостоит эстетически эффектное живописание чудовищ в человеческом облике. Даже если язык презрения внешне преследует ту цель, чтобы лишить эти «мерзости» их сомнительной славы, чтобы они изгладились из памяти человечества[517], то достигает он, однако, противоположного эффекта. Занимательная литература ужасов успешно продвигается на растущем литературном рынке. Она не только расписывает нарушения границ, дерзко доходя до табуированных зон, но и придает эмоциям, воспринимаемым как низменные – таким, как страх, отвращение, зависть и восхищение, – сияние коллективного выражения. От этой точки остается пока еще широкий шаг – к идее возвышенного преступления в том виде, как изложит ее Фридрих Шиллер в своей теории драмы и в «Преступнике из-за потерянной чести» в самом конце столетия[518].
Изобретение цыгана-преступника началось с причисления неприкаянных чужаков к маргинализированным, лживым и безбожным, с точки зрения властей, «жуликам и попрошайкам». Хотя доля участия цыган в преступных группировках и в тяжких преступлениях в XVIII в. незначительна[519] и в судебных документах можно найти сведения в основном о случаях кражи продуктов питания, самовольной рубке леса, мелких кражах, гадании и о самовольном нарушении границ частных территорий, разбойничья литература рисует иную, поистине мрачную картину. Грабежи, взломы, надругательства, убийства и кражи детей[520], согласно документации по процессу над легендарными цыганскими бандами «Большого Таланта» Антуана ла Граве, и «главаря разбойников Ханникеля», относятся к тем действиям, которые приписываются персонажам-цыганам в бесчисленных романах и рассказах XIX и XX вв. Из бесправных карманников и конских барышников, какими они предстают, например, у Сервантеса, вырастают сознательные правонарушители по натуре своей[521].
В очередной раз цыгане становятся разменной монетой европейского рывка модернизации, на этот раз – правовой и судебной системы, поскольку они на основании своей правовой предыстории, преследований и изгнаний посредством государственных эдиктов не обладали никаким положительным правовым статусом. Законность просвещенного абсолютизма, на которой должен был зиждиться социальный мир и сохранение существующего строя, в переходный период касается их только в негативном смысле. Рассуждения на медицинскую, нравственную и душеспасительную темы в науке того времени, подхватываемые назидательной литературой о разбойниках, описывают цыган как помеху в процессе рационально организованного «усовершенствования» общежития и отдельных подданных. С просветительским рвением знания об этнических особенностях «народа цыган», который с момента появления в XV в. заметно увеличился, переосмысливаются и становятся социальным портретом преступной «банды». Статусу нахождения позади латентного – в любой момент становящегося грозной реальностью – преступного существования в ходе этого процесса только суждено сформироваться: насильственным путем в Испании и Австрии посредством принудительной ассимиляции и принудительной оседлости, либо – в Пруссии в первой половине XIX в. – административно посредством гарантий права приобретения родины путем регистрации рождения.
Литературными образцами историй о немецких главарях цыган и их бандах послужили популярные по всей Европе жизнеописания Луи-Доминика Бургиньона по прозвищу Картуш[522]. Они не являлись биографиями в источниковедческом понимании, но, в известном смысле связанные с литературой о гёзах раннего периода Нового времени и с плутовским романом[523], посредством легенд и исторических анекдотов распространяли славу этого французского бандита, казненного в 1721 г. на Гревской площади. Распространяемые устно и письменно сведения об образе жизни «жуликов, попрошаек и цыган» в литературе о преступниках и казнях самым грубым образом превращаются в повествовательные структуры и элементы. Картуш оскверняет таинство брака и сожительствует попеременно с разными персонами. Как это было уже у Сервантеса в описании групповой жизни цыган, городские низы, где обретается Картуш, во время свадьбы обходятся «без нотариуса и без священника / только их союзы обычно длятся настолько короткий срок / что при их заключении тем меньшее внимание им уделяется»[524]. Точно так же карьера Картуша приводит его на вершину французского преступного мира, или же – тайного ордена. «Капитул генералов» этого ордена избирает его генералом и поручает написать «кодекс законов»[525], который в первую очередь должен регулировать распределение добычи, а также обеспечивать обет молчания по отношению к внешнему миру. Согласно монархической модели он наделяется «абсолютной властью и силой»[526]. На одном из «рейхстагов»[527], по словам рассказчика, Картуш разоблачает и наказывает члена банды, нарушившего «закон», с суровостью и жестокостью, которые были обычными во времена абсолютизма. Недавний соратник «немедленно был без какой бы то ни было пощады страшным образом удушен и расчленен… сердце и все кишки вырваны из тела / а лицо обезображено / чтобы его никто не узнал»[528].
Как и в плутовском романе, цыгане играют важную роль в обучении выдающегося преступника. Юный Картуш встречается с ними во время ночного побега и первоначально принимает их за чужеродных «призраков», «которые и одеты были очень странно / и еще более странно себя вели. Одни танцевали / другие пели / некоторые ели / другие собирались только поесть»[529]. Их языка он не понимает, но они «пытались говорить с ним по-французски / и признались ему, что они такие же люди, как и он / разве что выглядят сейчас немного черне-е»[530]. Под покровом ночи они наслаждаются своей добычей: «И вправду у них там были сплошь молочные поросята / куры и голуби / и он никогда не жил так хорошо / с тех пор как появился на свет»[531]. Как и у Гриммельсгаузена, там есть пожилая женщина, которая «таким образом командовала этой толпой»[532], и в очень краткий срок с помощью лести и восхваления «приятного образа жизни цыган…» он добивается того, что она делает его «апостолом их ордена»[533]. Создается впечатление, что сведения об этнических особенностях полностью утрачены. Осталось представление о разномастной толпе бездельников и обманщиков. Остатки этнических признаков, такие как язык и одежда, относятся теперь к инструментам их цеха воров, «срезателей кошельков»[534]и предсказателей. «Надев на себя безобразные лохмотья… / и став совершенно черным от солнечных лучей»[535], Картуш быстро приспосабливается и с этой точки зрения. Пребывание у цыган оказывается базовой школой преступности. Картуш обучается «таким хитростям / о которых он никогда не знал / он понимал теперь / как можно водить компанию с ворами и хулиганами / и искусство сокрытия воровских приемов становилось ему теперь все более понятно»[536]. Благословленный «верховными колдунами»[537] цыган, Картуш вырастает до короля преступного мира, который бросает вызов государственному строю. Выдуманная надгробная надпись, эффектно завершающая повествование, называет его деяния аномалией: «Чудовище в человеческом обличии / с тысячей порочных талантов / ошибка природы / КАРТУШ здесь лежит погребенный»[538].
«Доклад о знаменитом цыгане Антуане ла Граве в просторечии Большой Талант» («Nachricht von dem famosen Zigeuner Antoine la Grave vulgo Grossen Galantho»), появившийся всего на декаду позже жизнеописаний Картуша, спекулирует на неугасающем интересе общественности к изображению злодеяний и наказания разбойничьих банд. В отличие от художественного, занимательного повествования о французском генерале преступного мира «Доклад…» написан в соответствии с концепцией научного труда. Он педантично разбит на параграфы, и разработка темы сопровождается привлечением судебных актов, которые обильно цитируются с указанием условной кодировки и присвоенных номеров каждого документа в тяжеловесном и громоздком стиле. Некая «полная генеалогическая таблица»[539] лиц из семейного круга Антуана ла Граве, колесованных в Гисене в 1726 г. и в Дармштадте в 1733 г., призвана служить доказательством тезиса, что преступление может порождать преступление: «Как от коршуна не рождаются голуби / так и от этих злых родителей зачинаются по сути своей злые дети»[540]. «Жизненные перипетии… большого Таланта»[541] подтверждают этот тезис. С ранних лет он поддерживает своих при нарушении ими закона, поэтому на спине у него выжгли виселицу. Во время внутренней борьбы за власть он убивает цыган из других родов[542]. Наконец, служба в качестве солдата у разных господ, согласно толкованию автора «Доклада…», убеждает его в том, что он родился главарем. В этой связи он якобы в качестве псевдонима добавил к своему имени даже дворянский титул. Согласно этому описанию, Ла Граве ничем не отличается от других главарей банд. Приписываемые цыганам в книгах про нищих особые «профессии», которым обучают, например, Картуша, или постоянно упоминаемые в тот же временной период магические способности в «документированном» изложении не играют никакой роли. На первом месте находится интерес к нерешенной проблеме общественной безопасности на проезжих дорогах – для путешественников и торговцев, а также ущерб, наносимый организованными налетами даже укрепленным и охраняемым сельским поселениям. Расположенная на развороте, на две страницы, иллюстрация к одному из деяний, приписываемых Ла Граве и чудовищным образом напоминающая об ужасах Тридцатилетней войны, привлекает внимание публики именно к этому[543]. Единственной приметой цыганского происхождения остается сексуальная неразборчивость, обозначаемая здесь как «проституированность»[544]. Во время допроса Ла Граве протестует против этого обвинения и объясняет свое поведение с точки зрения жизни «бесприютного» бедняка, который при благоприятном развитии событий на долгий период разлучен с семьей из-за работы, при негативном обороте дела – когда его высылают из страны: «Сколь долго я те узы / а именно чтобы на все жизнь сохранить жену / не разрываю / столь же долго я также / когда я постоянно сплю с другими / не являюсь изменником в браке / поскольку я узы / мою жену / навсегда сохранить позволяющие / еще не расторг»[545].
Не жестокость преступления, а этот вот ответ побуждает педантичного автора к эмоциональному высказыванию:
Откуда сразу видно / как мало значит законный брак для этого ведущего скотскую жизнь цыганского отродья, не так ли? Да / тем самым подтверждается / то чему учит ежедневный опыт / что наверное из 100 цыган не найдется одного-единственного кого рука священника соединила с женщиной или мужчиной находящимися рядом с ним[546].
Выражение «ведущий скотскую жизнь» – парафраз аналогичных суждений, высказываемых всеми – от Себастьяна Мюнстера до Якова Томазиуса. Зрелище публичной казни демонстрирует преступнику и зрителям-подданным умение власти назначить разновидность смертной казни, не уступающую по мерзости содеянному «Большого Таланта» «колесом сталкивают сверху вниз / и колесуют / таким образом казнят из жизни в смерть / так что его тело наматывается на колесо/а голова насаживается на кол»[547]. Подельники Ла Граве – Франц Ляймбургер и Даниэль Сало «за их… воровство»[548] казнены мечом. То, что они цыгане, играет лишь второстепенную роль при толковании их жизненного пути на эшафот. Их происхождение уже не является признаком, равноправным с остальными, потребными для распознания в них представителей бесчестного сообщества жуликов.
Когда Якоб Райнхард по прозвищу Ханникель был казнен 17 июля 1787 г. в Зульце на Неккаре, предположительно на глазах 12.000 зрителей[549], и поднялся вскоре до легендарного образа разбойника, чья слава удерживалась еще долго, перейдя из XVIII в XIX столетие[550], государство перестает довольствоваться изобличением и наказанием преступников. Интерес к надежной информации о происхождении, детстве и юности, характере и духовной жизни преступников растет. Их истории продолжают удовлетворять пристрастие публики к сенсациям, однако они служат одновременно в качестве нуждающихся в тщательном документировании и оценке образцов ошибочного человеческого развития во времена возрастающей роли разума и всеобщего прогресса цивилизации. В этом они сравнимы с просветительскими экспериментами по воспитанию «диких детей». Каждый «друг людей», подытоживает анонимный автор «Ханникеля», учится тому, «как много бедствий и грубости царит среди его братьев, даже при всех инициативах нашего столетия по просвещению и улучшению положения»[551]. Образ жизни цыган приводит, по его мнению, к «вредным отродьям человечества»[552] и все вновь и вновь порождает «тигров в человечьем обличии»[553]. Куда бы он ни обратил свой взгляд, всюду ему попадаются подлые люди: «Дед Ханникеля, имя которого – маленький Конрад – было в свое время у всех на слуху, с хрипом выдохнул свою жизнь в Гисене на колесе, а тут в тот же день оба его брата неподалеку были повешены»[554]. Как бесчестная описана также мать Ханникеля, которая «сама не удостоилась в свое время воспитания, и, приученная с юности к порочной жизни без религии, не видела никакого смысла в священных и возвышенных предметах, и была глупее, чем скот, и даже с яслями Господа своего не ознакомилась»[555]. Лишившись отца, Ханникель и его брат Венцель могли безнаказанно и беспрепятственно развивать свои вредные планы и без напряжения вести приятную жизнь. Возвратившись вместе со своей матерью в цыганское сообщество после краткого периода оседлой жизни в качестве погонщиков гусей и свинопасов,
…они держали открытый стол, вкушали множество жареных жирных ежей, много мисок, наполненных печеньем, и с удовольствием чокались бокалами. Под конец они встали в ряд для танца, волынка и свирель зазвучали, они стали наигрывать вот какую вещицу:
Про наш народец, про цыган
Все судят как попало
Мол, мы страшнее обезьян,
А нам и горя мало.
…
С помощью приписываемой цыганам издевательской песни анонимный автор наглядно и интересно подчеркивает образ самодостаточной, сплоченной, далекой как от буржуазной, так и от крестьянской жизни паразитической культуры. Хотя «Творец даровал им рассудок, здоровье и необходимые физические силы»[557], и тем самым возможность трудиться, они пользуются ею лишь изредка, как Ханникель, когда он работает «егерем»[558]. Не демонстрируя осознания безвыходности социального и экономического положения неимущих низших слоев на пороге перехода к индустриальному обществу, автор описывает в общих чертах «цыганское» общество:
…они поддались безделью и сладострастию, крали и тиранили всех кого могли, и обманывали людей предсказаниями, так что глаза у них чуть не лопались. Они теперь не знали никаких законов, кроме тех, которые порождены были в их среде, а именно грабить где только можно, и насилием ниспровергать всякого, кто хоть немного начнет им противостоять[559].
Венцом их беззакония и здесь выступает сексуальная неразборчивость: «Как только от них уходит одна сожительница, неважно, каким образом, они тут же берут себе другую, не особенно печалясь. Часто бывает, что они держат двух, а то и больше сожительниц одновременно»[560]. Быстрее, чем это было у Картуша, члены банды Ханникеля «менее, чем за четверть часа… утверждают брачный контракт»[561]. Даже если описание смены партнеров обнаруживает социальную обездоленность женщин, беззащитных перед насилием улицы и отданных на поругание их партнерам, это не пробуждает сочувствия к их горестному положению:
После того как Тони увел у него [у Венцеля] Мантуа, с ним стала жить некая Рёзель, которая, правда, выдержала у него всего год. После нее его любовницей стала Катарина Лагерин, которую обычно прозывали просто Ханне. В свои 16 лет она уже родила ему первого ребенка. Она была среди заключенных в Куре, переведена была затем в Зульц, несколько недель назад заболела и умерла в тюрьме[562].
Впрочем, некоторые драматические моменты заставляют автора расчувствоваться. Его трогают сцены встречи и прощания во время допросов и очных ставок, поведение во время которых автор расценивает как знак семейных чувств и семейной солидарности, которые считаются образцом поведения для мелкобуржуазной семьи:
Вообще исключительная привязанность и любовь, которую цыгане проявляют по отношению друг к другу, достойны всяческого восхищения. Когда их впускали на очную ставку во время допроса большой толпой, то всегда сначала они с распростертыми объятиями бросались навстречу друг другу; прижимали грудь к груди, рот ко рту, обнаруживая радость встречи бесчисленными поцелуями, часто смешанными со слезами[563].
Поскольку аргументация автора, невзирая на все его сомнения и оговорки, приводит к концепции упорядочения жизни и интеграции по меньшей мере для тех цыган, которые не могут быть причислены к «вредным исчадиям человечества», то свободная от грубости и фальши остальной их жизни внутрисемейная солидарность образует, по его мнению, зародыш будущего исправления. Зародыш, конечно, слабый, как и тот факт, что «сегодняшние цыгане», по свидетельству самого Ханникеля, больше не владеют никакими магическими способностями и якобы «полностью отказались от тех свойственных им в былые времена проявлений жестокости, когда они заживо закапывали в землю своих пожилых родителей и дедушек с бабушками, если те не могли больше кочевать вместе с ними»[564].
Следующее за сообщением о вскрытии трупа описание обезображивания одного из основных членов банды, напоминающее нам о кровавой казни «предателя» Картушем, добавляет еще один вывод:
«Ханникель, который все еще сидел верхом на Тони или лежал, от всего того жестокого, что он причинил ему, не мог более шевелиться, как будто наслаждался его окровавленным видом. Он считал для себя позором быть наиболее человечным среди всех нелюдей. Поэтому он полез в карман, вынул свой нож, чтобы исполнить давно задуманное сатанинское намерение, и – вырезал уже столь сильно изуродованному и замученному Тони нос вместе со всей задней стенкой и верхней губой», и в это же время «Дитерлен, двенадцатилетний страшно злобный сынишка Ханникеля, тут же вылил на его раны полную шляпу жижи, почерпнутой из ближней лужи с нечистотами, что причинило ему, как потом успел сказать сам Тони, самые невероятные страдания»[565].
В этом эпизоде цыгане-преступники воплощают собой другую сторону того общества, которое мыслит себя основанным и действующим на принципах разума. Чудовищность их деяний фокусирует внимание на том, что у них отсутствует нечто, составляющее суть человека. Их существование должен прекратить эшафот. Покаяние и обращение перед лицом смерти, как рассказывает нам опять-таки литература о разбойниках, пробуждает надежду на милость Господню. Для автора «Ханникеля» одобряемая им заведомо казнь «цыганской банды» не представляет собой триумфа гражданской власти над посягнувшими на нее. Он видит в этой казни симптом недостаточного общественного контроля и отсутствия эффективности работы интегрирующих и ответственных инстанций:
Итак, если они полностью предоставлены сами себе, ни к какому занимающему разум и тело делу не приучены; ни с какими религиозными понятиями не ознакомлены и не просвещены; заражены своими родителями и дедами, которые во всякое время на них кричат, отравлены дурными примерами, обличены уже самим цветом своего лица, лишены всех средств, никаким человеческим другом не поддержаны сострадательно и не наняты на работу, на ночлег часто не получающие ради Христа даже соломенную подстилку для скота – как легко было возможно в таких обстоятельствах, что данная им Творцом изначально искра добра постепенно угасала, что их суденышко, без руля и ветрил, разбилось об опасный утес, и – затонуло в волнах![566]
Жизнь и деяния Ханникеля, его сообщников, подруг и потомков легитимизируют планомерное вмешательство властей в воспитание и образ жизни всех тех подданных, которые не в состоянии помочь себе сами. Их судьба, с точки зрения автора, предполагает смену политических ориентиров: от преследования и наказания к надзору и дисциплине. Всего лишь двадцатью годами раньше Юстус Мезер в качестве сатирического ответа в стиле Свифта на соревнующиеся в жестокости друг с другом идеи «по искоренению воровских банд» предложил заблаговременно отрезать ворам обе ноги[567]. Если на место территориального изгнания, изоляции и жестоких наказаний должна прийти тесная клетка государственного контроля, то, наверное, по отношению к подвижному цыганскому народу этого можно достигнуть только с помощью принудительных поселений и принудительной ассимиляции. В систематическом режиме эту политику проводят в Австрии Мария Терезия (1717–1780) и Иосиф II (1741–1780). Будучи в качестве сельскохозяйственных рабочих представителями низшей ступени общественной иерархии, они, тем не менее, обязаны принадлежать к общественному организму.
Предложения по облагораживанию цыган и причащению их к цивилизации, звучащие в последней трети XVIII в., наталкиваются на большой скепсис большинства из тех, кто считает себя знатоками их истории и национального характера. За столетие до расистских теорий о прирожденной и наследуемой склонности к преступлениям этим скептикам приходится заново обосновывать этнически ту аргументацию, которая на протяжении XVIII в. приводит к идентифицированию существования цыган и преступности, – и все для того, чтобы доказать тщетность усилий по созданию просветительских проектов интеграции. В качестве реплики на выраженную в «Ханникеле» идею о том, что Творец и в цыган вдохнул «искру добра», автор некоего сочинения под названием «Жульничество и нищенство в Швабии по документам и другим надежным источникам» шестью годами позже рассказывает историю жизни сына Ханникеля – Дитерле, который в двенадцатилетнем возрасте садистски полил нечистотами раны жертвы, убиваемой его отцом. После казни «банды» в Зульце он оказывается в сиротском приюте, откуда через год бежит, чтобы стать «в высшей степени опасным и отважным разбойником»[568]. И Тони, тогдашняя жертва, в детстве, после казни отца «воспитанный со всей тщательностью»[569], освоил ремесло сапожника и работал монастырским сапожником, так что в случае, если бы он осел, ему было бы «обеспечено право городского жителя и мастера в Ротвайле».[570] Однако цыганский народный характер, проникнутый беспокойством и подвижностью, оказался сильнее, чем перспектива буржуазной жизни.
Цыган проснулся в нем, и он убежал в Пруссию вместе с одной цыганкой, избил ее, поскольку она забеременела, до смерти, потом снюхался с другой, ее тоже вскоре прогнал и, наконец, увел у Венцеля его Мантуа, за что поплатился жизнью[571].
Еще в год казни Ханникеля распространившаяся уличная баллада «Песня для народа»[572] не содержит рефлексии по поводу возможностей и границ ассимиляции цыган, хотя она, вполне возможно, написана тем же автором. Колченогие стишки ярко, в плакатной манере, подчеркивают то, что должно запечатлеться в памяти: возбуждающая ужас фигура преступника («Мужчина лет сорока пяти, / Костью мощный, низкий, с диким взором, / С залысинами, с черной бородой и волосами, / И крашеный – вот облик Ханникеля»[573]), его происхождение («Цыганского семени побег, / Обездоленный в родительских руках»[574], его аморальный образ жизни («А еще он с тремя сожительницами / спаривался без церковного благословения; / Он с ними отпрысков зачал / По голове и сердцу – плоть от плоти его»[575]), жестокость преступлений («И нос, и верхнюю губу – / Вот дикость!! Он ему с жестокостью отрезал»[576] и восхищение его безбрежно преувеличенными организаторскими способностями («Повелевал с невиданной отвагой, / Он четырьмя сотнями бандитов как главарь»[577]). Не без злорадства и с антисемитским подтекстом баллада подробно описывает налет Ханникеля на еврейских торговцев и купцов. Заключительная картина, по законам жанра, описывает место казни: «Свершилось, и Ханникель наш последний раз на сцене / Вновь видит братьев он своих / Повешенными, и умирает он со страшной миной / Как генерал цыганский он для них»[578].
Фольклорная литература, подобно развлекательному роману, редуцирует собранную в «Жизнеописаниях», пусть рудиментарно и выборочно, но все-таки – информацию, до образов и историй, которые возбуждают любопытство. Из немалого числа романов, которые использовали этот репертуар, возьмем в качестве примера «Ринальдо Ринальдини» (1799) Кристиана Августа Вульпиуса (1762–1827). Вульпиус возвращает свои цыганские банды обратно в леса. Как неведомое сообщество они живут по ту сторону общества людей. Когда Ринальдо с ними встречается, сразу становится ясно, что в отличие от былых бесстрашных разбойничьих банд здесь речь идет о трусливой, подлой, пресмыкающейся и коварной криминальной группе, чьи обманные маневры он, опираясь на опыт, видит насквозь.
Воровство, гадание и кража детей приписываются им как само собой разумеющиеся источники дохода. Сексуальная неразборчивость едва намечена. Контуры образа жизни цыган, которые вырисовываются в «документальных» описаниях, выполненных на основании привлеченных документов и показаний, в развлекательной литературе в районе 1800 г. вновь стираются. Остается приравнивание жизни цыган к жизни преступных группировок в том непристойном их варианте, который находится в самой низовой части шкалы разбойничьих объединений. «Сирота без отца, без матери»[579], которую выкупает у цыган Ринальдо, жалуется своему освободителю: «Ах, цыганская девчонка всегда очень несчастна! Приходится делать все подряд, ведь временами и хлебушка-то почти нет, а если тебя за воровством застигнут, вжик! И повиснешь между небом и землей»[580].
Цыган воспринимают как достойных презрения чужаков, поэтому любая мысль об улучшении ситуации считается нелепой. В развлекательной литературе того времени, в романах про разбойников и в готической новелле судьба приводит некоторых героев в их среду. Однако у большинства персонажей недостойная, потаенная жизнь цыган вызывает отторжение, и они спасаются бегством. Далекая от социальной реальности картина «культуры» нарушителей закона, существующая тайно, по ту сторону от упорядоченной цивилизации, картина, которую рисует развлекательная литература, властно входит и в повседневный дискурс, и в художественную литературу.
Но что не получает права на то, чтобы остаться в памяти? Свет просвещенного гуманизма у Лессинга (1729–1781) падает на еврея Натана, на образы цыган он не падает. Поскольку цыгане по-прежнему продолжают рассматриваться как язычники-неевропейцы и позорные преступники, предрассудки и враждебные настроения Запада по отношению к собственным низшим слоям общества и к внеевропейским культурам касаются их в неограниченной степени.
Когда Фридрих Шиллер в 1798 г. в письме к Гёте после чтения знаменитого путевого дневника Нибура и Вольная по Востоку приходит к выводу: «при всем при том какое блаженство быть рожденным в Европе»[581], то становится понятнее, почему не находится повода заниматься теми, кто в незапамятные времена пришел с Востока. Шиллер приводит два аргумента: во-первых, «живительная сила действенна в человеке только в такой маленькой части мира, а те невообразимые массы народа для человеческого усовершенствования ровным счетом ничего не значат»[582]. Из этого он делает второй вывод, который можно перенести на представление о цыганах: что «абсолютно невозможно» найти материал для эпической или же трагической поэзии среди этих народных масс или привнести в эти массы аналогичный материал[583]. Цивилизационная граница, которая как Европу отделяет от остального мира, так и рассекает собственную территорию, есть одновременно граница эстетическая. Только после перемен в эстетике и поэтике, которые призваны были расширить изобразительное пространство до произвольной величины, неевропейцы и низшие слои могут подняться до объекта изображения, достойного искусства. В XVIII в. и аргументация Шиллера приоткрывает завесу над этим фактом – несмотря на отмену сословных ограничений в театре, тесное переплетение общественной иерархии и эстетических достоинств еще почти совсем не ослабилось.
Однако роман, как и другие прозаические жанры, утверждающиеся в европейской литературе XVIII в., благодаря своей панорамной широте предоставляет разнообразные возможности, чтобы представить периферийные фигуры и наделить их нарративной весомостью. В этом жанре, который к 1800 г. уже превращается в массовую литературу, чаще всего и всплывают персонажи-цыгане, не в последнюю очередь благодаря традициям плутовского романа. Но вы напрасно будете искать среди них характеры, наделенные индивидуальностью, обладающие оформленными действиями, чувствами и мыслями, собственной полно освещенной судьбой. И «Хвала цыганам» (1757) Фридриха фон Хагедорна (1708–1754) довольствуется проекциями на воображаемый коллектив цыган. В финальной строфе он возвышает их предполагаемый образ жизни до метафоры национальной раздробленности, а также духовной и социальной дезориентированности своей собственной страны:
Вы к почестям высоким не спешите:
Вас титулов богатство не влечет.
Противоречия нет в принятых ученьях,
Перо в атаку не ведет.
На вас на всех (кто смеет преимущество отнять?)
И цвета одного, и веры одинаковой печать[584].
В пьесе Якоба Михаэля Ленца (1751–1792) «Турецкая рабыня»[585](написана в 1774 г.), представляющей собой переработку пьесы Плавта, цыганка Фейда не обладает даже обязательным для цыганок даром прорицательницы. Как комедийный типаж комической старухи, которая страстно предается пьянству, она попадает в подозрительную компанию бесчестных и аморальных обманщиков, к которой принадлежат «Хирцель, богатый еврей» и циничный хозяин борделя, который когда-то купил «турецкую рабыню» Селиму у другой цыганки и теперь собирается выгодно перепродать ее дальше некоему офицеру в отставке.
485
«Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 141]. См. тж.: [Solms: 2008]. Ахим фон Арним включает этот пассаж в свою новеллу: «Philander unter den streifenden Soldaten und Zigeunern im dreißigjährigen Krieg» (1809) [Arnim 1963: 236–239]. См. об этом: [Koeman 1993].
486
См.: «Lebensbeschreibung der Erzbetrügerin und Landstörzerin Courasche», в: [Grimmelshausen 1958: 115].
487
Если Ютте [Jütte 1980] подтверждает вызывающую восхищение позицию Гриммельсгаузена, Зольбах настаивает на «враждебной по отношению к цыганам позиции Гриммельсгаузена… согласно которой цыганское сообщество послужило архетипом организованной преступности также и с точки зрения ведьмовских умений» [Solbach 1986: 86]. Зольбах справедливо усматривает в персоне Кураж «фигуру ведьмы» [Ibid.: 72].
488
«Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 148].
489
«Rathstübel Plutonis oder Kunst, reich zu werden», в: [Grimmelshausen 1958: 619].
490
[Ibid.: 618].
491
[Ibid.: 619].
492
См.: [Niemandt 1992: 19].
493
«Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 145].
494
[Grimmelshausen 1967: 145].
495
«Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 149].
496
Cm.: [Grimmelshausen 1967: 145, 147].
497
«Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 115].
498
[Ibid.: 145].
499
[Ibid.: 147].
500
[Ibid.]. Эти сцены привольной жизни можно увидеть в труде: [Schubert 1993: 194] в рамках традиции просветленной бедности в литературе раннего периода Нового времени.
501
«Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 147].
502
[Ibid.: 148].
503
[Ibid.: 149].
504
[Grimmelshausen 1967: 149].
505
[Ibid.].
506
[Ibid.: 147 ff.]. См. тж.: «Der seltsame Springinsfeld», в: [Grimmelshausen 1958: 140].
507
[Fritsch 1662: 14].
508
[Ibid.: 1].
509
«Rathstübel Plutonis oder Kunst, reich zu werden», в: [Grimmelshausen 1958: 620].
510
Cm.: «Lebensbeschreibung der Erzbetrügerin und Landstörzerin Courasche», в: [Grimmelshausen 1958: 115].
511
«Rathstübel Plutonis oder Kunst, reich zu werden», в: [Grimmelshausen 1958: 619].
512
«Lebensbeschreibung der Erzbetrügerin und Landstörzerin Courasche», в: [Grimmelshausen 1958: 119].
513
[Mongredien (ed.) 1977: 43 ff.].
514
Cm.: [Grimmelshausen 1958: 3, 129]. См. тж.: [Schade 1985].
515
Cm.: [Schade 1985].
516
По поводу «Hannikel» см.: [Fricke 1996b: 129]. Из обширной исследовательской литературы упоминания достойны: [Boehnke, Sarkowicz (Hrsg.) 1991; Dainat 1996; Landfester 1996; Dainat 2009].
517
Cm.: «Das Leben der infamen Menschen», в: [Foucault 2003a: 322].
518
См. тж.: [Dainat 2010] и [Willems М. 2002].
519
Cp.: [Fricke 1996b: 131].
520
См.: [Solms 2005].
521
См.: [Fritz 2010].
522
См.: [Lüsebrink 1983: 15–35].
523
Немецкий переводчик в предисловии сулит своим читателям «плутовские сцены» [Anonym 1721: 1].
524
[Ibid.: 14].
525
[Ibid.: 20, 21].
526
[Ibid.: 22].
527
[Ibid.: 48].
528
[Ibid.].
529
[Ibid.: 6].
530
[Ibid.: 7].
531
[Ibid.].
532
[Ibid.].
533
[Ibid.: 7 ff.]
534
[Ibid.: 10].
535
[Ibid.: 8].
536
[Ibid.].
537
[Ibid.: 7].
538
[Ibid.: 68].
539
[Anonym 1733: 12].
540
[Ibid.: 9].
541
[Ibid.: 13].
542
[Ibid.: 14].
543
[Ibid.: 37 ff.].
544
[Ibid.: 24–27].
545
[Ibid.: 26].
546
[Ibid.: 28].
547
[Ibid.: 61].
548
[Ibid.: Titelblatt].
549
Cp.: [Eggert 1897: 73].
550
См.: [Breger 1998; Viehöfer 1995; Winckel, Herkströter 2005; Anonym o. J.a; Eggert 1897].
551
[Anonym: o. J.b: 5, 6].
552
[Ibid.: 10].
553
[Ibid.: 4].
554
[Ibid.: 13].
555
[Ibid.: 16].
556
[Ibid.: 23 ff.]
557
[Ibid.: 35].
558
[Ibid.: 26].
559
[Ibid.].
560
[Ibid.: 28].
561
[Ibid.: 29 ff.].
562
[Ibid.: 124 ff.].
563
[Ibid.: 121 ff.].
564
[Ibid.: 119]. Этот обычай тоже якобы «древнеегипетского» происхождения. Утверждение, будто бы они заживо погребали людей, ставших для них обузой, проникает в европейскую прозу XIX и XX вв. через народные сказания. См.: [Peter 1978: 134 ff.].
565
[Anonym о. J.b: 75 ff.]. Об этом в общих чертах: [Groebner 2003].
566
[Anonym о. J.b: 18].
567
«Vorschlag zur Ausrottung der Diebesbanden», в: [Möser 1955/56: 100].
568
[[Schöll] 1793:602].
569
[Ibid.].
570
[Ibid.: 602 ff.].
571
[Ibid.: 602].
572
[[Wittich] 1787].
573
[Ibid.: 3].
574
[Ibid.].
575
[Ibid.: 4].
576
[Ibid.: 14].
577
[Ibid.: 4].
578
[Ibid.: 16].
579
[Vulpius 1980:45].
580
[Ibid.: 47].
581
[Goethe, Schiller 1966: 555].
582
[Ibid.].
583
[Ibid.].
584
«Lob der Zigeuner», в: [Hagedorn 1968: 56].
585
«Die Türkensklavin», в: [Lenz 1992: 255–286].