Читать книгу Блаженны чистые сердцем - Елена Арманд - Страница 10

Часть I
Детство века
Глава 6
В разных конюшнях

Оглавление

К зиме мы переехали в Староконюшенный переулок. Сняли весь первый этаж небольшого двухэтажного дома, выходившего на церковный двор. Теперь уже нет ни этого дома, ни церкви.

Я быстро свел дружбу с ребятами во дворе. Впрочем, я был очень самолюбив, во всем хотел быть первым, чтобы все мною восхищались. Мамина педагогическая система состояла в том, чтобы подвергать меня опасностям, и выдерживала баталии с няней, с бабушкой, со всеми знакомыми, которые упрекали ее в том, что она желает смерти своему единственному детищу. Она отвечала:

– Вы думаете, у меня сердце не останавливается при его проделках? Но пусть он будет сильным и ловким, в жизни и не то придется делать.

И я получил возможность, к ужасу домохозяйки, разгуливать по самому карнизу крыши или висеть на руках на пожарной лестнице на уровне второго этажа, красуясь перед товарищами, из которых никто не решался повторять мои трюки. Но мне этого было мало. Душа жаждала подвига, из ряда вон выходящего.

В подвале жил дворник, который не раз делал мне замечания. Надо было его проучить. Воспользовавшись тем, что он пошел подметать улицу и оставил дверь незапертой, я проник в его подвал. Привыкнув к темноте, увидел сапоги и топор. Я сунул топор в сапог: «пусть напорется и поранит себе ногу». Во второй сапог я поместил, для этого же, рубанок. Произведя еще несколько диверсионных актов подобного рода, я обратил внимание на четвертную бутыль с какой-то жидкостью. «Я ее вытащу и выброшу, пусть не пьянствует!» – решил я. Бутыль оказалась тяжелой. С натугой втащил я бутыль вверх по подвальной лестнице и бросил ее на камни. В тот же момент я охнул, закрыл лицо руками и помчался неизвестно куда, натыкаясь на заборы и лестницы и визжа, как поросенок. В этой бутыли, действительно, была водка, только «царская» – смесь серной и азотной кислоты, применяемой дворником для прочистки ванн и раковин.

Кислота, конечно, брызнула во все стороны, когда я хряснул бутылку. Брызги попали и на одежду, и на лицо. Одежду пришлось выбросить, а лицо долго оставалось в струпьях. Доктор не уставал повторять:

– Какое счастье, что в глаза не попало!

По воскресеньям я ходил в «Трубники» – особняк в Трубниковском переулке, недалеко от Поварской улицы, который купил дедушка и переехал туда из дома Сумбулова. Особняк стоял в саду, позади был обширный двор, мощеный проросшим травой булыжником. Впрочем, он стоит в таком же виде и до сих пор, желающие могут его посмотреть.

Дом имел четыре входа: парадный, на террасу, крылечко в сад и кухонный. Из передней гости попадали в обширную гостиную, где стоял рояль, граммофон, большой диван и пуфы – здоровые подушки кубической формы, на которых удобно и уютно было сидеть прямо на ковре.

В глубине первого этажа располагалась спальня стариков, знаменитая только тем, что в ней был голубой свет, казавшийся мне волшебным, и будуар, где был небольшой бабушкин письменный столик, битком набитый писчебумажным товаром, к которому я испытывал слабость.

Но больше всего меня увлекали атласы в дедушкином кабинете: русский Маркса, французский Шредера и немецкий Штиллера. Добравшись до них, я погружался на многие часы в созерцание карт. В это время я охотно обещал дедушке выполнять его небольшие условия: сидеть тише воды, ниже травы, в то время как он за монументальным письменным столом щелкал на счетах и шелестел бумагами, «считал деньги», как я думал про себя.

Остальные комнаты во втором этаже не представляли интереса, хотя каждая из них носила отпечаток владельца. Наташина была завалена нотами и толстыми черными тетрадями в клеенчатых переплетах; в Сониной – она считалась художницей и ходила в какую-то студию – была разбросана всякая гуашь и пастель; в Маниной была масса безделушек – фарфоровых барашков, пастушков и т. д.; наконец, в Жениной был полный хаос: журналы валялись вперемежку с модными шляпками, билетами на благотворительные концерты и с туалетными принадлежностями.

Родственники были несправедливы, полагая, что сии предметы и есть приметы душевной жизни младшей тетки. Нет, отнюдь. Она еще писала.

Dans cette grande ville, oû coulent

Et oû roulent en d΄interminables foules

Des passants, des voitures et des feures,

Des rires et des pleures —

A qui la gaité a qui le melheur —

Et tout se monde en féte,

Parmi touts ces desires et toutes ces envies

Je m΄envais en libre poite

Dans le grand tintamarre de la vie.


В этом городе шумном, бурлящем, огромном,

Где текут и текут бесконечные сонмы

И людей, и машин всех цветов и сортов,

Не у каждого счастье, не каждый здоров,

Кто смеется, кто плакать от горя готов…

Все же жизнь – это праздник, восторг наш хмельной.

Как поэт приглашен я толпою на пир,

Буду песни слагать, весь уйду с головой

В этот шум, в этот гам, в этот путаный мир.


La vie – instant qui passe

Astre, qui tombe et qui fuit

Englouti par les éspàces

Et ne laisse nulle trace

Dans l΄abime de la nuit.


Что наша жизнь? одно мгновенье,

Не долог срок ее горенья —

Едва зажжется во Вселенной

И исчезает постепенно,

Не оставляя в ней следа,

Как падающая звезда.


Переводы с французского И. П. Сиренко

А, что делалось на праздники! На Рождество из Ельдигино привозили громадную елку, под самый потолок гостиной. Ездили с бабушкой закупать в магазинах новые игрушки взамен побитых. В завершение мы всегда заходили к Трамбле на углу Кузнецкого и Петровки съесть по пирожному и выпить («в порядке исключения», так как, вообще-то, это не разрешалось – действует на сердце) по чашечке кофе со сливками. Потом я принимал участие в украшении елки, лазил по стремянке, и это было удовольствие лучше самого праздника.

На Рождество приглашали кучу ребят, под елкой всем клали подарки в коробках, и до конца праздника никто не знал, что кому – это была мука Тантала! Но мелочи дарили раньше; делалось это так: в большой ящик насыпали опилки и в них закапывали игрушки, кто что откопает, того то и будет. Вот был ажиотаж! Конечно, вокруг елки водили хоровод и пели, и рвали хлопушки, швыряли конфетти и серпантин. На елке от свечей загоралась вата, которую тушили заранее приготовленными мокрыми полотенцами.

Отпраздновав в Москве, ехали в Ельдигино. Там я целый день не слезал с лыж и за две недели выучился крепко на них стоять. Мы с Колей ездили на Семеновский овраг и летали с него лихо.

И, конечно, опять украшали елку, но не в комнате, а в парке, живую. Около нее строили снежную бабу. Валяли друг друга в снегу, дрались снежками. Все эти забавы мне, после Италии, были в новинку, и я предавался им с восторгом.

На Пасху были более мирные развлечения, из них главное – красить яйца луком. Няня приходила рано утром, отстояв ночь у Светлой Заутрени, сияющая, словно новенькая, христосовалась со мной и торжественно дарила просфору, «просвирку», как она говорила.

Потом христосовались со всем семейством и садились разговляться куличом, пасхой и яйцами. Я хотя и не говел, но разговляться любил, как, впрочем, и остальные члены нашего семейства. На окнах расставляли выращенную к этому дню в широких ящиках молодую поросль овса, от которой, как от провозвестника весны, становилось особенно весело.

После завтрака катали яйца с особого лотка и предавались другим тихим радостям. Даже я не озорничал.

У бабушки в доме после утреннего чая в 1 час дня полагался по французской системе завтрак, в 8 часов – обед. В промежутках пили чай.

Чтобы собрать всех к обеду, били в китайский гонг. Закусывали у маленького стола «a'la fourchette», стоя. Потом усаживались за стол и принимались за суп, обязательно на курином бульоне и с пирожками: длинные – с мясом, круглые – с рисом. Затем дедушка начинал точить ножи. Это было священнодействие, и никто не смел помешать, хотя многие, особенно из гостей, не переносили скрежета бруска о металл, затыкали уши и даже убегали из-за стола. Наточивши, дед начинал резать ростбиф или разделывать курицу, что считалось, безусловно, его прерогативой. Прислуга обходила всех с блюдом в руках.

На третье давали рыбное: осетрину или судака по-польски. Я особенно любил рыбу, запеченную в плоских раковинах под бешамелью. Иногда подавалось и овощное: цветная капуста под сухарным соусом, артишоки или спаржа. Непонятно, что тут хорошего? Съедобны только кончики, а чуть дальше натыкаешься на колючую сердцевину – у артишоков, или на волокнистую веревку – у спаржи.

После обеда обносили всех мисками из красного стекла и такими же стаканчиками с анисовой водой. Это для полоскания рта. Вот было смеху-то, когда какой-нибудь наивный гость, не понимая, для чего перед ним ставится миска, пытался пить анисовую воду.

После полоскания мужчинам подавали гаванские сигары. Курили минут пятнадцать и разговаривали о непонятных вещах.

Когда вставали, все подходили к бабушке поблагодарить. Женщины чмокали ее в щеку, мужчины – целовали руку, а она их в макушку или в затылок.

Я был невероятным сладкоежкой и уверял всех, что самый добрый человек на свете, это – фабрикант Эйнем, ведь он делает шоколад. По воскресеньям в Трубниках я регулярно злоупотреблял.

Утром мне давали касторку. Заставить меня выпить ее было делом тяжелым. Мама и няня битый час уговаривали меня, усовещивали, грозили. Ходили за мной по комнате с ложкой, которую раз десять подогревали. Я хныкал и плакал, увертывался, спорил. Няня сердитым голосом говорила:

– Высунь, сейчас же, язык!

Я цепенел, как кролик перед удавом, застывая от ужаса, но покорно высовывал язык, и няня мне его укалывала булавкой, больше, правда, символически. После этого страшного наказания, зажмурившись, выпивал касторку.

«Язык наколю» было предпоследней няниной мерой наказания. Последняя заключалась в словах: «Уйду и больше не приду». Тут, уж, я сразу бросался в безоговорочную капитуляцию и с криком умолял няню не уходить.


Мама решила, что я в 7 лет такой бешеный и неудержимый от того, что мне не хватает общественного воспитания. Меня отдали в детский сад Свентицкой. Это был образцовый, передовой детский сад, где я должен был попасть в руки лучших педагогов, которые будут развивать мою «личность».

Я не хотел туда идти, упирался, стеснялся. Мне казалось нестерпимым, что тридцать ребят будут показывать на меня пальцем и смеяться:

– Гы-ы-ы-ы, новенький.

Все-таки мама убедила меня, что надо пройти через это испытание. Когда я пришел в первый раз, то с удивлением увидел, что сад – это не сад, а комната, и никто не говорил мне «гы-ы-ы-ы». Просто я получил дюжину щелчков в лоб, в затылок и раза три мне ставили подножку. Но, не растерявшись, я дал кое-кому сдачи и очень скоро был принят в компанию.

Мы опять переехали. Из Староконюшенного в Новоконюшенный, с Арбата на Плющиху. Видно, прежняя квартира была слишком дорогой. Новая была поменьше и потемнее. Она находилась на втором этаже мрачного четырехэтажного дома и выходила с одной стороны в узкий асфальтированный двор, с другой – в еще более узкий простенок, где стояли ящики для мусора и валялась всякая дрянь. Теперь на этом месте стоит белый 12-этажный гигант.

Осенью и весной мы с соседскими ребятами дулись в футбол на узком пространстве двора, нередко выбивая стекла на нижних этажах. Зимой строили грандиозные крепости из снега, обливали их водой и, разделившись на две партии, брали их приступом, нередко со значительным членовредительством.

Я стал самостоятельным мужчиной, шлялся по улицам один, мама посылала меня в булочную через переулок, а на сдачу я покупал себе «Газету-копейку» и, налетая на прохожих, на ходу поглощал новости о деле Бейлиса. Это была злоба дня, и все только о Бейлисе и говорили. Через него я впервые приобщился к большой политике. Когда его оправдали, у нас был самый светлый праздник.

Однажды, придя домой с прогулки, я обнаружил, что дверь заперта и никого нет дома. Видно, няне понадобилось пойти по лавкам за продуктами. Я почувствовал себя одиноким и покинутым, скривил рожу и разревелся. Я так упорно орал, что дворник, пожалев меня или свои уши, принес лестницу, поставил ее к кухонному окну, выходившему в помойный закуток, через форточку открыл окно и, взяв меня на руки, втащил в квартиру. До улицы доносилось только легкое подвывание. Няня пришла через пять минут.

Вскоре у меня случилось первое в жизни настоящее горе.

Среди наших знакомых появилась молодая соломенная вдова – Тамара Аркадьевна Джапаридзе. Приехала она с Кавказа, привезла нам в подарок три больших корзины винограда. Одну корзину съели, остальные испортились, мама велела няне их выбросить. Но нянина этика не позволяла выбрасывать добро. Подобно тому, как она за всеми доедала все неиспользованные лекарства, она принялась доедать наполовину гнилой виноград. Я, конечно, к ней присоединился. За три дня мы весело умяли с няней две корзинки, после чего отчаянно заболел живот, и опять меня поили касторкой. Но не это комичное происшествие оставило тяжелый след в моей жизни.

Тамара с первого взгляда мне не понравилась. Томный вид, позы, журчащий голос… Она носила черную мужскую фетровую шляпу, которую не снимала даже в комнате. Это казалось мне не натуральным, наигранным и вызывало отвращение. Я искренне обрадовался, когда заметил, что няня разделяет мои чувства. С другой стороны, няня, найдя во мне союзника, принялась во всю злословить и поносить Тамару. Мы называли ее Гамарой и всячески резвились по этому поводу.

А Тамара зачастила к нам. Мама, слыша обрывки наших с няней разговоров о Тамаре и видя, как няня швыряет на стол тарелки, если Тамара присутствует за ужином, стала устраивать мне необычные выговоры, переходящие в бурные скандалы с няней, при которых няня неизменно плакала, приговаривая:

– Лидинька, да гони ты ее в шею, погубит она твою жизнь!

В Трубниках тоже все были против Тамары, хотя ни разу ее не видели. Если кто-нибудь заговаривал о ней, дедушка начинал тянуть носом, а бабушка поджимала губы. Раза два я замечал, что мама горячо спорила со свекрами, причем, было ясно, что она защищает Тамару, а они ее осуждают. Так длилось полгода. Я искренне думал, что весь спор о том, хорошо ли носить в комнате мужскую шляпу.

Однажды вечером мама сказала, что ей надо серьезно со мной поговорить. Она сказала, что папа не будет больше с нами жить. Он женится на Тамаре.

– А как же мы?

– Мы будем их друзьями.

И мама рассказала мне, что любовь не зависит от человека. «Папе и так тяжело, все настроены против него и Тамары. Если я его люблю, я не буду огорчать его еще больше, а постараюсь понять и хорошо относиться к его новой жене».


– Но почему, почему он выбрал из всех знакомых самую противную? Ну, попроси его, чтобы он влюбился в Марию Федоровну или Елизавету Петровну, все будет не так обидно.

Мама гладила мои волосы и грустно говорила, что так не бывает. Уж кого полюбил, того полюбил. Она умела убеждать. Я примирился. Но камень лег на сердце.

Папа собирался ехать с Тамарой на Кавказ, когда пришла телеграмма из Петербурга. Бабушка Ревекка Михайловна была очень больна. Мама попросила папу отложить поездку и сама срочно уехала к матери. Мы прожили с отцом очень дружно две недели. Казалось, что он чувствует передо мной себя виноватым.

Мама вернулась. Бабушка умерла и, хотя я не был с ней близок, я потихоньку плакал в кровати, потому что понимал, что она была самым дорогим человеком для дедушки, для мамы, для Лены, Оли и Маги, и мне их было жалко. А потом пришла мысль, что, может быть, и папе их жалко, и он из жалости не поедет с Тамарой, а останется с нами. Но он все-таки уехал, а я заболел корью.

Много лет спустя, я узнал, что, по законам того времени, развод можно было получить только по причине измены одного из супругов, причем, тот, кто изменил, уже навсегда лишался права вступать в брак. И мама, чтобы дать возможность папе и Тамаре пожениться, написала ложное заявление, что она совершила прелюбодеяние. А, ведь, она папу, по-прежнему, любила!

Прошло 45 лет после ее смерти, но до сих пор я не перестаю преклоняться перед ее мужеством и принципиальностью. Для нее не существовало расхождений между теорией и практикой, между умом и сердцем. Если она что-нибудь признавала правильным, то сейчас же осуществляла в жизни, чего бы ей это ни стоило.

Болел я корью не тяжело, но долго. Мама заказала мне больничный столик с вырезом для груди, который ставился прямо на одеяло. Я мог на нем вволю играть, рисовать, раскладывать мозаику. Бабушка Софья Осиповна проявляла ко мне особую заботливость. Постоянно меня навещала и привозила каждый раз новые игрушки. Одна игрушка особенно пришлась мне по душе. Это была немая карта Европейской России, на которой были нанесены границы губерний, а губернские города обозначены медными пупочками. В легенде был список городов, тоже с пупочками. Еще были два шнура с контактами. Поставим один на пупочку в легенде, а другим ищем тот же город на карте. Когда попадаем правильно, раздается звонок. Я влюбился в эту карту и не оставлял до тех пор, пока не выучил, где находятся все 78 административных центров, включая Великое княжество Финляндское и Царство Польское, но исключая Закатальский округ, который не удостоился отдельной пупочки. Теперь я попадал в нужное гнездо уже безошибочно, и звон у нас в квартире стоял непрерывно.

Когда я выздоровел, произошел еще один перелом в моей жизни. Няня впервые уехала надолго к себе в деревню в Петербургскую губернию. Кажется, этот отъезд не обошелся без маминого участия. Она боялась, что няня опять начнет кампанию против Тамары. Мы с няней горько плакали при расставании.

Мама и я уехали в Петербург. Там без суетливой бабушки все были очень печальны. Особенно жаль было дедушку. Он как-то сразу поседел и постарел.

Немного мы побыли в Петербурге и поехали в Норвегию. Туда перебралась Лена с Сашей. У них уже был годовалый малыш Мишка. Мама надеялась этой поездкой немного утешить Лену, которая не смогла увидеть мать перед смертью. И отвлечь меня от грустных мыслей по поводу ухода отца.

До Гельсингфорса мы доехали на поезде, а там пересели на пароход. При посадке вышло приключение. Мы отнесли вещи в каюту и пошли смотреть на погрузку. Громадные тюки, сундуки, мебель, шутя, поднимал кран и бережно спускал в трюм, где сильные и ловкие матросы подхватывали их и задвигали в невидимую глубину. Зрелище было увлекательное, и я так и прирос к перилам люка. Мама тащила меня в таможню, где надо было ей что-то оформить, но я заявил, что не пойду:

– Ну смотри же, стой на этом месте, пока я не приду.

Я отмахнулся и продолжал жадно глазеть на погрузку.

Но погрузка скоро кончилась. Зрители разошлись. Люк закрыли. И я почувствовал себя одиноким в мировом пространстве. Помчался вниз в каюту. Мамы не было, и каюта была заперта. Уже плача, я выбежал на палубу. Раздался первый гудок и я, с ужасом оглядевшись вокруг, бросился по сходням на берег, убегая от парохода, который хотел увезти меня, беспомощного сироту, в дальние страны, где ни один человек даже по-русски не понимает. К счастью, я на бегу так сильно ревел, что вахтенный матрос среди всеобщей суеты обратил на меня внимание, сгреб в охапку и, несмотря на отчаянное сопротивление (я боролся за жизнь!), отнес меня к дверям каюты, посадил на пол и стерег, пока не прибежала испуганная мама.

Море быстро меня утешило. Оно было спокойно, не качало. Смотреть было интересно, так как все время мимо проплывали острова. Особенно, после Ганге (теперь Ханке) и Або (теперь Турку) пошла россыпь шхер, и я пришел в восторг. Пароход лавировал мимо островков в десятину и в четверть десятины, величиной и, наконец, таких малюсеньких, что на них могла поместиться только пара чаек. На иных скалы были покрыты мхом, вереском, иван-чаем и даже росли сосновые рощи. Я мечтал, чтобы пароход осторожно сел на мель и нам бы пришлось высадиться в таком лесочке… Мечта побывать на шхерах преследовала меня всю жизнь.

Ночью я проспал остановку в Марианхамине, порядочную качку в Аландском море и проснулся, когда мы подходили к Стокгольму.

Была весна 1913 года, и прекрасный город, расположенный на нескольких полуостровах и дюжине островов, показался мне сказочно красивым. Да и после, когда я бывал во многих городах мира, красивее Стокгольма ничего не видел. Море, пронизывающее его, текущее по всем его жилам, среди парков, мостов и гаваней, широкие улицы и площади, украшенные старинными зданиями, все это создавало необычайное впечатление простора, света и величия. А встречавшиеся на окраинах домики в скандинавском стиле, совершенно черные, обведенные по углам, карнизам и оконницам ярко-красными полосами, просто выглядели уютными и были похожи на черных кроликов с красными глазами.

Мы провели в Стокгольме день, который выдался чудесным и солнечным. Бродили по улицам, осматривали старинные церкви и замки, съездили в Скансен – первый в мире этнографический музей, где среди природы были разбросаны деревянные домики, сараи и церквушки, с жителями, привезенными из тех же провинций Швеции, что и постройки. Они занимались своими деревенскими делами: ткали, шили сапоги, гоняли коров, но все должны были делать в своих народных костюмах и своими довольно первобытными способами. Посетители могли без спроса заходить в их дом, осматривать… Хозяева были со всеми приветливы и делали вид, что это им совсем не надоело.

Осло тогда называлось Христианией. Она стояла в глубине Христиания-фьорда, загнутого на восток крючком. Крючок называется Буннефьордом.

Прожив два года в Норвегии, Лена и Саша вполне освоили норвежский язык, говорили на нем, читали и даже переводили. Лена перевела норвежские народные сказки, кишащие троллями и эльфами, надеясь их напечатать в России.

Когда Гельфготы приехали в Норвегию, Саша зарегистрировался как журналист. Через две недели он получил приглашение придти на прием к королю. Таков был норвежский обычай. Он с негодованием отверг приглашение. Еще не хватало! Ему, русскому социалисту, идти в гости к монарху! Потом он всю жизнь жалел, что упустил случай попробовать из королевского самовара чайку с вареньем. Король Хакон VII был очень демократичен. В молодости он был страстным лыжником и нередко проводил время близ пригорода Христиании – Фрогнерсетера. Там с высоты 400 метров спускался к фьорду ручей, по долине которого пролегала слаломная трасса. Это было любимое место отдыха христианцев зимой. По воскресеньям на лыжах и на санях каталось так много народа, что нередко образовывалась куча-мала, которую разгребать приходилось дежурившим в особо опасных местах работникам первой помощи. Иногда из-под кучи они извлекали короля Хакона VII. Так мне, по крайней мере, рассказывал Саша.

С Сашей Гельфготом я очень быстро подружился. Он был неисчерпаем на всякие выдумки. По утрам мы с ним здоровались «по-китайски»: нужно было сцепиться мизинцами и, не отпуская рук, бодаться языками. Мама возмущалась и находила это не гигиеничным. Саша хорошо играл на мандолине и пел по-женски. Он уходил за занавеску и запевал романс. А когда тянул ноту, то теребил себя за кадык. Получалось самое настоящее сопрано и тремоло. Была полная иллюзия, будто за занавеской поет певица. Он умел рисовать рожи и писал юмористические стихи!

Он написал про Норвегию поэму, которая начиналась словами:

Что за страна норвегия?

В ней лошади все пегие,

Коровы все молочные,

Законы все непрочные…


А кончалась характеристикой норвежцев:

Страдают самомнением

И все едят с варением…


Блаженны чистые сердцем

Подняться наверх