Читать книгу Блаженны чистые сердцем - Елена Арманд - Страница 8

Часть I
Детство века
Глава 4
Детство. Счастливые годы. 1905–1911

Оглавление

Явившись на свет, я первым делом чихнул, а потом уже закричал.

Место моего рождения было в то же время штабом дружины. Вооруженные товарищи скрывались, совещались, оставались ночевать, непрерывно курили.

У мамы, разумеется, от такой жизни сразу пропало молоко, и меня перевели на бутылочку. Из деревни выписали няню-Грушу, человека замечательного, вырастившую мою маму и её сестёр, выкормившую младшую Магу. Няня была самым близким, родным мне человеком в течение первой половины моей жизни.


Однажды, в декабре 1905 года, в самый разгар восстания, няня шла из лавочки. Впереди идут пристав с околоточным и о чём-то говорят, указывая на наш дом. Няня навострила уши.

– Так что, ваше благородие, это самое ихнее эсеровское гнездо и есть.

– Почему ж ты их не возьмёшь?

– Неспособно-с. Двор проходной, выходы во все стороны, из окон стреляют.

– Ну, хорошо, я попрошу полковника, чтобы пару пушек подбросил.

Няня прибежала в слезах.

– Нас сейчас будут из пушек расстреливать!

Меня срочно закутали в одеяла, с трудом нашли извозчика, который содрал «за рыск», и под канонаду, доносившуюся с Пресни, отправили в Армандовскую контору на Варварской площади. Было 15° мороза, и я-таки отморозил нос и щёчки. С тех пор они целых десять лет у меня отмерзали, так я «пострадал в революцию 1905 года».

Через несколько дней мама ушла на какое-то партийное собрание и не вернулась: ни в этот день, ни на следующий. Оказалось, что дом, где она заседала, был окружён казаками. Он защищался дружинниками, казаки не могли его взять, но повели его правильную осаду. Папа очень беспокоился и сделал отчаянную попытку прорваться в осаждённое здание. Конные казаки жестоко избили его нагайками. Он едва доплёлся домой с лицом, превращённым в кровавую котлету. А члены собрания благополучно ушли каким-то потайным ходом.

Меня крестил кюстер реформатской церкви, что в Трёхсвятительском переулке, Гептнер, который приезжал для этого к нам в дом. Так я стал цвинглианцем. Мне сначала хотели дать по швейцарскому обычаю три имени: Давид-Валентин-Александр, но прикинули, что я, пожалуй, проживу и с одним.

После расстрела 9 января начали формироваться боевые дружины. В импровизированных лабораториях изготавливали бомбы. Лена работала в Петербургской боевой организации эсеров. На её обязанности была доставка бомб дружинникам. Помню её рассказ об одном случае. Она носила бомбы, подвешенные за пояс под юбкой. Юбки тогда в моде были широкие и длинные до пят. Но она не учла высокий порог в подворотню, перешагивая через который необходимо было юбку приподнять, при этом бомбы становились видны. У ворот дежурил дворник, который, как и все дворники, по совместительству служил в полиции и обязан был наблюдать за жильцами. Он подозрительно оглядел приближающуюся курсистку. Отступать было некуда:

– Какая изумительная заря сегодня! – сказала Лена, и в тот момент, когда он обернулся, барышня уже перешагнула порог. Приветливо кивнув, пошла дальше.

Но, как веревочке не виться… Вскоре ее арестовали по громкому делу об экспроприации в Фонарном переулке.

Лена

Я увидела Даню нескоро: когда его привели ко мне на свиданье в Дом предварительного заключения. Это был совсем другой ребенок, которого я не могла себе представить – живой, быстрый, ртуть. И такой красивый, что сердце замирало у всех, кто на него смотрел. В «предварилке» он нарушил все порядки, ему не решались сказать «нельзя». Свиданья происходили в отдельных камерах нижнего коридора. Присутствовал в этот день помощник начальника Александр Титович, добрейшей души человек. Он повесил Дане на курточку все свои ордена, а Данька выбежал в коридор и бегал из комнаты в комнату, чтоб хвастать. Титович бегал за ним с самым несчастным видом, но ничего не решался ему запретить. А мы с Олей были рады: вся нелегальная переписка женского корпуса шла через нас, а в этот день можно было передавать, что угодно.

Даня

Она была взята с партией оружия. Улики были налицо. Её посадили в «предвариловку» и передали военно-полевому суду. В то время это была неминуемая дорога на расстрел. Лена пыталась бежать, симулируя сумасшествие, и добилась-таки перевода в психиатрическую больницу. Несколько месяцев, проведённых там среди сумасшедших, под постоянным надзором, когда надо было круглые сутки играть роль помешанной, едва в самом деле не свели её с ума. Но она показала исключительную силу воли и, распропагандировав одну медсестру, с её помощью подготовила побег. Но в последнюю минуту он сорвался. В назначенный день начальство сменило её сообщницу. Лену снова перевели в Литовский замок.

Родители метались, но на смягчение её участи не было никакой надежды. Бабушка наняла известного крупного адвоката Гузенберга, очень красноречивого и ловкого. Этот адвокат впоследствии прославился участием в защите Бейлиса. Гузенбергу удалось добиться освобождения Лены на одну ночь перед судом для прощания с родными, под залог 25 тысяч золотых.

Выручил дядя Гриша – «яичный фабрикант», почти разорившийся после этой операции. Товарищи раздобыли фальшивый паспорт. Ее переодели прислугой, повязали платочком и загримировали по-бабьи, дали в руки провизионную корзинку из ободранной ивы. После этого она перешла на другую квартиру, где переоделась в приготовленное платье богатой барыни, в огромной шляпе со страусовым пером, которая ей очень шла, и на извозчике двинулась к Финляндскому вокзалу. Приехав в Гельсинфоргский порт на поезде, она встретила незнакомого мужчину, который должен был играть роль её мужа в путешествии, после чего, обменявшись паролем, перешли на «ты» и взошли на пароход.

Ленин «муж» был подстать: нафабренные усы, монокль, котелок и трость – ни дать, ни взять модный фат, прожигатель жизни. Прогуливаясь по палубе 1-го класса, они ждали, что их схватят, в каждом пассажире мог маскироваться следящий за ними шпик. Только сойдя с парохода в Гамбурге они свободно вздохнули и перешли на «вы».

– Может быть, на прощанье вы откроете мне своё настоящее имя? – спросила Лена.

– Извольте. Борис Викторович Савинков.

Савинков! Член ЦК партии, легендарный и строго законспирированный для рядовых членов, организатор террористических актов! Они распрощались, и она его больше никогда не встречала. Поездом она уехала в Италию.

Весной революция была подавлена. Пошли аресты. У родителей земля горела под ногами. Их не было дома, а я мирно спал в кроватке, когда к нам нагрянули жандармы. Револьверы и пачку прокламаций няня успела сунуть под меня. Когда жандармы, добросовестно всё обыскивавшие, потребовали вынуть меня из люльки, она умоляла их меня не трогать.

– Ребёночек больной, три часа кричал, только заснул.

И жандармы махнули рукой, ушли, ничего не найдя.

Настала ночь, когда арестовали маму. Мне было уже 2 года и я понимал, что она «сидит в Шушёвке» (Сущёвской части), и даже ходил к ней на свидания.

Иногда почему-то пропускали меня одного. Тогда синий дядька брал меня за руку у входа и вёл по мрачным коридорам, пока откуда-то из темноты, из-за железной двери не выходила мама. Она брала меня на руки, и мы беседовали час, пока жандарм нас не разлучал.

Я пытался освободить маму: однажды я молился об этом как няня, повторяя вслух свою просьбу. Для этого я залез от глаз окружающих в корзину с грязным бельём. Я упрашивал жандарма отпустить маму домой, доказывая, что мне скучно без неё. Маму ожидала каторга. Но почему-то приговор внезапно смягчили и дали два года высылки за границу.

На три дня маму отпустили домой собрать вещи. Взяв с собой меня и няню, родители поехали за границу через Петербург.

Из Тумповских только младшую Магу не интересовали события революционной России. Она сблизилась в то время с Гумилёвым и вместе с ним принимала участие в кружке поэтов, собиравшихся в Царском селе. Бабушка, хотя сама писала стихи, но среду поэтов находила нездоровой.

Всё, что я описывал до сих пор, я позже узнал от взрослых и из записанных воспоминаний мамы и Лены.[4] Из более поздних событий я уже кое-что помню. Мне было в это время три года, и я буду дальше писать в основном, по собственным воспоминаниям.

Воспоминание 1-е. Я еду в поезде и смотрю в окно. В окне темно, но происходит какое-то чудо: тысячи искр, похожих на стрелы, проносятся назад в Москву. Меня тащат спать, но я, как зачарованный, не могу оторваться от зрелища, поглотившего моё воображение.

Воспоминание 2-е. Опять ночь, уже в Варшаве. Мы переезжаем на извозчике с Петербургского вокзала на Краковский. Пролётка завалена вещами. Прошёл дождь, а теперь прояснело. Пахнет свежестью, и мокрая брусчатка блещет в свете луны. Это хорошо. Мы подъезжаем к длинному одноэтажному вокзалу. Идём по крытой платформе между составов. Паровозы гудят так оглушительно, что я затыкаю уши и плачу.

Воспоминание 3-е. Вена. Меня ведут за ручку. На перекрёстке из-за угла вылетает какой-то спешащий рыжий господин с усами и сталкивается с нами. Он приподнимает котелок, извиняется и бежит дальше. Впечатление 4-е. Мы в Венеции. Поехали гулять на остров Лидо. Там по дюнам в лесу, кажется, сосновом, проложены удобные дорожки. Я их сразу узнаю и заявляю, что я много раз гулял здесь с бабушкой. Взрослые смеются, говорят, что я фантазёр. Я обижаюсь и принимаюсь реветь.

Воспоминание 5-е. Мы приехали в деревню Белиджо на берегу озера Комо. В маленькой гостинице не нашлось детской кроватки, и меня уложили в люльку. Я оскорблён! Четвёртый год и в люльку! Кроме того, в люльке тесно, жарко, кусают москиты. И я реву всю ночь напролёт, и никому не даю спать.

С этого времени воспоминания становятся более связными. Мы переехали в другую деревню, Тремеццо, на противоположном берегу озера Комо. Там у меня завелись три друга-сверстника – мальчик Марио, девочка Джозефина и белая кошка.


В детстве родители не стригли мне волосы. Я был красивым мальчиком с длинными локонами, как хотелось маме, но меня донимали итальянки и, особенно, англичанки. Завидев чужого ребёнка, который показался им хорошеньким, они принимались его целовать. Я отбивался, плакал и кричал. Раз, я с яростью расшвырял мелкие деньги, которые мне пожертвовала на конфеты компания англичанок.

Я приходил с прогулки, оскорблённый «слюнявыми нежностями», с намерением выместить на родителях свои огорчения и садился за стол в капризном настроении. Когда мама начинала мне резать котлету, я заявлял:

– Хочу, чтоб ты начала с другой стороны!

Мама начинала с другого конца.

– Нет, это второй кусок, а я хочу, чтобы ты первый с этого…

Папа внезапно ударял кулаком по столу, так, что посуда подлетала со звоном.

– Дадька, чор-рт! – кричал он и, схватив меня поперёк живота, тащил в мою комнату. Я брыкался, царапался и даже кусался. Он бросал меня на пол и запирал на задвижку. Я заливался рёвом и начинал буйствовать: рвал и бросал на пол вещи, ломился в дверь и, вообще, безумствовал. Потом залезал в самую пыль под кровать и там выл долго и протяжно, сладко думая, что, вот, я умру, и как они все тогда будут плакать… Воя хватало примерно на час. Наконец, убедившись, что умереть не удаётся, вылезал и уже тихо скулил под дверью, и был рад, когда мама через дверную щёлку предлагала мне помириться.


В это время Лена, жившая в эмиграции, вышла замуж за Михаила Ивановича Булгакова, только, что выпущенного из Петропавловской крепости, и приехавшего в Италию,[5] чтобы продлить свою жизнь (в крепости он заболел чахоткой) и дописать начатую книгу о Чернышевском.[6] На лето они перебрались в дачное местечко Морнэ в Верхней Савойе во Франции, и мы поехали к ним.

Всей семьёй мы ходили на «тарабару». Это волшебное название было дано столь же волшебному явлению природы. В скале, нависающей над долиной, водой был промыт тоннель. Если посмотреть сверху, то сквозь тарабару были видны луга, домики с красными крышами и пасшиеся маленькие коровки. Сверху дырка была заделана решёткой, чтобы ребята туда не ныряли. Я верил, что дыра идёт сквозь всю Землю и что коровки пасутся уже в Австралии.

Новый дядя Миша оказался высоким блондином с вихрами, в пенсне и с белокурой бородкой. Отношения у меня с ним не сложились, потому что он был «штрафник». У него была копилка – зелёный огурец. Туда должны были опускать штрафы все люди, заговорившие за столом о политике или, вообще, на «скучные темы». Я панически боялся этого огурца и с ужасом глядел на то, как кто-нибудь из родных, пойманных на месте преступления, опускал в огурец 10–20 сантимов. И хотя я видел не раз, как в конце недели дядя Миша вынимал недельную добычу и покупал для всех бутылку вина и торт, всё же взимание штрафов казалось ужасным, чем-то вроде гражданской казни. А тут ещё на стенке появился приказ, что рёв за обедом по поводу не так нарезанной котлеты приравнивается к «скучным разговорам». А так как у меня не было за душой ни сантима, будут записывать за мной долг и в один прекрасный день снимут с меня кепочку, штанишки и так далее, продадут на базаре и деньги положат в огурец. Немудрено, что я не верил маме и папе, уверявшим, что дядя Миша хороший.


Посреди лета в гости к нам приехала «баба Ту» (Тумповская) с младшими мамиными сёстрами и «баба и деда ПУ» (Пушкинские) с тремя сёстрами отца. Старые бабушки и молодые тётки наперебой баловали меня, отчего я стал совершенно несносным и рисковал остаться в чём мать родила перед лицом зелёного огурца, если бы дядя Миша собрался выполнить свою угрозу.

Из Морнэ мы ездили всей семьёй с бабой и дедой Пу на ледник, который славился ледяными гротами. Какой-то предприимчивый капиталист купил язык ледника, провёл в него электрическое освещение, где надо вырубил ступеньки. На плече трога построил небольшую гостиницу и ресторан.

Народ повалил смотреть на чудо природы. Тепло одетые и предваряемые чичероне мы гуськом вошли в узкое отверстие грота. Впрочем, он только назывался «гротом», а на самом деле был бесконечным лабиринтом пещер, промытых во льду стекавшими с поверхности ледниковыми водами. Освещение было хитро проведено в толще льда, так, что сами стены светились мягким светом. Временами мы выходили в небольшие залы, там освещение было разноцветным: то синим, то красным, то зелёным; цветные лучи дробились и отражались в сотнях сосулек.

Наступила осень, родные уехали. И мы направились зимовать в Рим. В дороге самое забавное было – множество тоннелей. Через Симплонский тоннель проезжали целых полчаса. Мне было страшно и интересно, ведь мы ехали «почти сквозь Монблан». Я всё время держал маму за руку. Меры по технике безопасности необходимы, когда Монблан может обрушиться на голову.

Рим, – я понимал, что это столица мира, что туда ведут все дороги, и относился к нему с должным почтением. Что на меня произвело неизгладимое впечатление, это – развалины Колизея. Пока родители сидели на каменных скамьях и читали свои бедекеры, я залез на шею какой-то каменной «древне-грецкой даме». Там меня и застал сторож в фуражке с околышем. Он ругался по-итальянски, потом стал тыкать в меня палкой. Пришлось слезть и под конвоем отправиться к папе и маме. Объяснение с их стороны было бурным и закончилось тем, что папа вынул бумажник и дал сторожу несколько лир в обмен на жалкую квитанцию.

– Вот, до чего ты довёл! – сказала мама. Я знал, что у родителей не хватает денег и что нас того и гляди выселят из гостиницы. Но кто же мог подумать, что нельзя посидеть немножко на голове у статуи!

Когда мы шли с няней в лавку, я предвкушал встречу с моим любимым нищим. Этот старик всегда сидел на одном месте. Я заранее выпрашивал у няни сольди и бежал вниз по тротуару, спускавшемуся ступенями. Подбежав к старику, я бросал сольди в его шляпу, и он заключал меня в объятия, и начинал целовать.

Среди родительских знакомых были у меня друзья. Художник, имевший бороду, но от рожденья не имевший рук и писавший картины, зажав кисть между пальцами ноги. По иронии судьбы его фамилия была Неручев. Русская женщина по имени Людмила, у которой была трёхлетняя девочка Мариуча. Девочка ходила в штанишках и в турецкой фетровой феске, чем пленила моё сердце.

В Неаполе были две премилые вещицы: море и вулкан. Открытое море с пароходами и парусниками я видел впервые. Нечего и говорить, какое оно произвело на меня впечатление и какой бурный взрыв фантазии пробудило. Дымящийся Везувий был ещё таинственней, ещё чудесней. Наслушавшись рассказов о потоках лавы, летающих бомбах, о гибели Помпеи, я спасался, перепрыгивая гигантскими прыжками со скалы на скалу над потоками лавы. С безумной отвагой спасал маму и няню, нет, лучше Мариучу.

Папа снова не поехал с нами. Он завернул в Мессину, где незадолго перед этим произошло знаменитое землетрясение. А мы, пожив немного в Неаполе, подались на Капри. Я никогда ещё не плавал по морю и был, по этому случаю, в чрезвычайном возбуждении. Но денёк выдался ветреный, волнение было порядочное, и я быстро угомонился. Вскоре мне захотелось лечь, и я растянулся на решётчатой скамье за спинами мамы и няни. Через полчаса я закричал:

– Ой, няня, из меня что-то лезет!

Няня молча подставила мне ведро; из неё тоже лезло, но она крепилась.

Капри мне очень понравился. Куда ни погляди, вдали и внизу было ослепительно сверкавшее Средиземное море. Мы ходили в горы к замку Тиверия, очень злого царя, который сбрасывал со скалы христиан. Заглядывать за край той скалы – сердце сжималось от ужаса. Из прогулок я обычно возвращался у няни на плечах. Она поражала меня своей прозорливостью:

– Данюшка, не ковыряй в носу, – говорила она внезапно, стоило мне отнять одну руку от её шеи.

Приехал папа. Бог знает, что он рассказывал про землетрясение! Это было ещё страшней Везувия. От Везувия можно было хоть убежать, а землетрясение – оно везде.

Раз мы всей семьёй отправились в Лазоревый грот. Плыли в лодочке по морю, вдоль неприступных скал. Чёрное отверстие грота почти закрывалось каждый раз, как набегала волна. Как туда проникнуть? Вот, накроет волна в узкой горловине и конец… Но лодочник ловко направил лодку по ложбине между двух волн, и мы очутились в гроте. Свет проходил через воду и потому всё в гроте казалось голубым: и вода, и своды, и сам воздух.

В гроте плавало несколько лодок с иностранными туристами. А посредине была естественная колонна, подпиравшая свод. У её подножия стояло несколько голых мальчишек. Иностранцы бросали мелкие монеты в воду, вода была исключительно прозрачной, и сверкавшие монетки были видны на большую глубину. Мальчишки ныряли за ними и ловили их, причём, их голубые тела грациозно извивались к удовольствию туристов. Я завидовал и кричал, что тоже хочу ловить монеты.

– Гляди, как дрожат мальчики в ожидании монетки – останавливала меня мама. Они трудом зарабатывают себе на хлеб. И мама дала ребятам пол-лиры прямо в руки. Они о чём-то заговорили, а папа перевёл:

– Синьора, наверно, русская, потому что только русские бывают такие добрые.

По воскресеньям мы ходили к Горькому. Его вилла была похожа на замок. Стены сада увиты вьющимися розами. Сам Горький представлялся мне великаном, одетым весь с головы до ног в жёлтую кожаную одежду. Так он мне запомнился. Очень странно было в Италии ходить во всём кожаном, и взрослые потом опровергали моё мнение, но я твёрдо стоял на своём. Может быть, он носил краги, а я просто не видел, что там было наверху? Горький смущался, старался снизойти до уровня моих интересов, разрешал мне рвать цветы в саду и был первым человеком, обращавшимся ко мне на «вы».

Съездили в Помпею. Помню разговоры о том, что внутрь древних домов нельзя войти, так как за это берётся особая плата, а денег опять нету. Вечно эти деньги! И куда только девались 600 руб. в месяц, которые присылал деда ПУ? Как узнал я впоследствии, половина их отчислялась в партийную кассу «на революцию», а вторая раздавалась почти нацело знакомым эмигрантам, которые не сумели выбрать себе такого талантливого деда и потому натурально голодали.

В местечке на Ривьере, Кави ди Лаванья, был широкий песчаный пляж и тихое море. Там были опять Лена с Мишей и зелёным огурцом, а ещё дача Амфитеатрова. Известный в то время романист Александр Амфитеатров писал романы, отчасти бульварного толка. Из России же был выслан за то, что в пьяном виде написал на пари пасквиль в стихах на Николая II и всё августейшее семейство. Амфитеатров выехал с семьёй и кучей прислуги, сняв большую виллу, и зажил на широкую ногу. Но так как он к тому же был добряк и помогал всей эмигрантской братии, то ему для поддержания на уровне приходилось работать целыми днями и потакать невысоким вкусам публики. Острили, что он пишет зараз пять романов: два руками, правой и левой, два ногами и один языком – диктует секретарше.

Так вот, когда мы приехали в Кави, мама повела меня знакомиться к Амфитеатровым. Когда я его увидел, я дико заревел, уткнулся в мамину юбку и здороваться наотрез отказался.

– Ах, Лидия Марьяновна, я ведь говорил, что детей надо предупреждать, а то они всегда меня пугаются, – упрекнул маму Амфитеатров.

– Как тебе не стыдно, дядя такой добрый!

– Но он толстый!

– Ну что ж такого? Александр Моисеевич тоже толстый, а ты с ним дружишь.

Мама за меня прямо сгорела со стыда. Но, что правда, то правда – бедняга весил 10 пудов 20 фунтов. Зато младшие дети Амфитеатрова, близнецы Роман и Максим, на год младше меня, оказались сущим кладом. Они были талантливы – умели писать фонтанчиком через забор.

Среди эмигрантов выделялся Герман Лопатин – старик с большой бородой (по моим представлениям, если с бородой, значит, старик), всегда весёлый, хотя немного страшный. Собственно, страх происходил от того, что про него говорили, что он «самый знаменитый» революционер.

Когда жара усилилась, мы поехали дальше на север. Заезжали в Пизу, Флоренцию и Турин.

Папа снял квартиру в деревушке Иссиме на склоне Альп у подножия Монте Розы. Туда ехали в автомобиле. Это случилось с нами, с няней и со мной в первый раз. Открытый лимузин человек на 15 так и летал «как шумашедший» по горным серпантинам. Со всех сторон разверзались пропасти, в которые было страшно заглядывать. Няня шептала молитвы, а я не знал, радоваться сильным ощущениям или предаваться ужасу.

В Иссиме мы заняли половину второго этажа крестьянского дома. Вторую занимали хозяева, а в первом этаже жила скотина, преимущественно, овцы.

Мы с няней ходили вверх по шоссе до следующей, кажется, последней деревни. Оттуда были видны снежные вершины. А по дороге ехали крестьяне и, когда лошади принимались какать, хозяин сползал с облучка и в широкополую шляпу собирал навоз, чтобы отвезти его на свой огород. В верхней деревне у шоссе лежал скатившийся, Бог весть откуда, огромный камень. Он лежал на одной точке, что было уже интересно, но самое интересное было, что под ним вся почва была обработана и посажена картошка. На него тоже был, очевидно, с помощью приставной лестницы, нанесён слой почвы и посажен второй этаж картошки.

Среди итальянцев произошло большое волнение. В коше на летнем пастбище появился чёрт. Его никто не видел, но плоды его деятельности были налицо. Выстиранные простыни, повешенные на верёвках, наутро оказывались в загоне на спинах коров. В каменной хибарке от потолка внезапно отрывались кирпичи и иногда здорово стукали людей. Другие проделки были в том же роде. Жадный до зрелищ народ повалил на пастбище. Папа две недели сдерживался, но потом тоже пошёл «из чисто научного интереса», как он объяснил. И за ним увязалась няня. Они поднимались на альпийские луга целый день. Там в хижине оказалось полно народу. Стояли плечом к плечу и глядели в потолок, ждали, кому чёрт в лоб камнем влепит. Говорили, что в прошлый четверг одному влепил. Патер тут же служил молебен, выкуривая беса. Жандарм держал карабин наготове на случай, если чёрт объявится собственной персоной и, притом, во плоти.

Между тем, народ, понятно, хотел есть. У хозяина тут же была кустарная сыроварня, сыры шли нарасхват, также как и лепёшки, которые пекла его жена, и молоко, и всё прочее.

Папа с няней простояли там целый день. Не повезло. Ни им, ни кому другому в этот день кирпичом не попало. Вечером пошли домой. В темноте папа проходил мимо какой-то деревни, ввалился в выгребную яму. К счастью, там было не глубоко, но в каком виде он вылез! Няня поскользнулась на крутой тропке и вывихнула ногу. Её принесли незнакомые итальянцы на носилках. Она горько плакала и причитала:

– Так и надо старой дуре! Пошла на нечистого глядеть, чем соблазнилась, грешница. Ой, Матерь Божья, стыд-то какой!

Ногу вправили, но бедняга остаток лета проходила на костылях.

Ездили мы в какой-то городок на ярмарку. Вообще-то, он был сонный. Жители предавались dolce far niente,[7] или прямо на улице ели бобы, жареные в оливковом масле, или спагетти. Последние они брали руками из общей миски, высоко поднимая над головой, чтобы ртом поймать свисающие концы. В ярмарочные дни городок преображался. Мы смотрели там тарантеллу, карнавал, петрушку, катались на карусели, толкались на праздничном базаре. Гвоздём базара был «зуб русской императрицы Екатерины II», который продавался за большую цену. По определению папы, это был зуб мамонта, такой же, как он видел в музее во Фрейбурге. Мы пообедали в ресторане, причём, попробовали «настоящее итальянское блюдо» – frutti di mare. То ли от того, что русский желудок не приспособлен к поглощению моллюсков и иглокожих, то ли потому, что название вызвало у меня ассоциацию с морским переездом на Капри, но результат получился такой же, как тогда: через полчаса все frutti вернулись на свет Божий по старой дороге. Папа называл это “Friedrich heraus”, рассказывая при этом анекдот, как русские солдаты как-то выпили за союзника – прусского короля Фридриха, а он оказался изменником. Тогда они с криком “Friedrich heraus” засунули пальцы в рот, и вся выпитая за короля водка вышла обратно.

Лена

Вот и разъехались наши гости. Последними мы с Мишей провожали Лидю с Даней и няней. Поезд стоял всего 1–2 минуты. Во Франции почти во всех поездах имеется отдельный боковой вход в каждое купе. Я побросала им вещи в открытую дверь и загородила ее большим последним узлом, а поезд уже плавно тронулся. Я на ходу поставила Даню на самый край и бежала все быстрее, поддерживая его спинку рукой. Няня стояла за узлом спиной ко мне, не замечая, что Данька держится только на моей руке. Платформа была короткая, она кончалась столбом и обрывом. Я бежала на этот столб и не могла ни сдернуть Даню к себе, ни втолкнуть, ни даже закричать на бегу и чувствовала, что сейчас нам обоим конец. Даня будто понял, он закричал, и его изнутри схватили четыре руки. Столб уже вырос перед самыми моими глазами, я успела откинуть голову и схватиться за него освободившейся рукой. Потом не могла ни двигаться, ни говорить, и до сих пор стараюсь не вспоминать эти секунды.

Даня

«Поедешь в Париж, так там и угоришь». 1909 год

Вскоре после нашего приезда в Париже состоялись показательные полёты. Хотя Блерио уже перелетел Ла Манш, но большинство людей ещё никогда не видело самолёта, и потому на ипподроме с утра собрались несметные тысячи народа. Мы, конечно, тоже не упустили случая посмотреть на такое чудо. Моросил дождь. Ждали часа три, авиационная техника что-то буксовала. Каждый час вдоль трибун ездил легковой автомобиль, и люди из него что-то кричали и махали руками. Первый раз их встретили аплодисментами, второй раз – гробовым молчаньем, третий – свистом и топаньем.

Наконец, самолёт, нечто среднее между стрекозой и этажеркой, разбежался и оторвался от земли. Лётчик, не помню это был Пегу или Пуарэ, был подвешен внизу на чём-то вроде дачного стульчика. Самолёт поднялся на высоту, примерно, пятого этажа, пролетел с полверсты и благополучно приземлился. Толпа неистовствовала от восторга. Сотни людей бросились на лётное поле, одни качали лётчика, другие – раскулачивали на сувениры самолёт.

Мне запомнилась в Париже, конечно, Эйфелева башня. Мы хотели на неё полезть, но оказалось, что она закрыта, как гласило объявление: «до прекращения эпидемии самоубийств». Французы нашли «общенациональный» способ кончать земные счёты, прыгая с башни. Зато рядом крутилось громадное чёртово колесо, какие теперь бывают во всех парках культуры и отдыха, но гораздо выше. Вид открывался оттуда изумительный.

Но самое большое впечатление произвело на меня парижское метро. Начиналось оно прямо дыркой в тротуаре. Подземные вестибюли были тесные и грязные, тоннели узкие, вагончики маленькие. Но я понимал, что это чудо техники, что французы прорыли под городом целый муравейник, даже под Сеной. Последнее было особенно страшно; когда мама говорила, что мы едем под Сеной, у меня дух замирал: я глядел на потолок вагончика и так и ждал, что он разверзнется, и в тоннели хлынет потоком вода.

Другие страхи подстерегали меня на входах и выходах. Там было множество реклам. Две из них, повторявшиеся с удивительным упорством, я не выносил. На одной была изображена резкими, контрастными красками голова дьявола, на другой аккуратненький человечек в крахмальном воротничке и галстуке, стоящий руки по швам. «Страшное» заключалось в том, что вместо головы у него торчал большой указательный палец. Это была реклама воротничков. Я закрывал глаза, подходя к метро, и просил вести меня под руки, пока не кончится «страшное».

Видя мою страсть к бедекерам, мне подарили атлас Линдберга. Очень неплохой, по тем временам, атлас. По внешней форме похожий на тетрадку по рисованию, немножко потолще.

Я погрузился в него «по уши» так, что к обеду меня, или, вернее, атлас от меня, приходилось буквально оттаскивать. Мне мало было его рассматривать, я горел нетерпением внести свой творческий вклад в географию.

Поразмыслив, решил, что лучшее, что я могу сделать, это составить приложение к атласу в виде алфавитного списка городов по странам. С увлечением принялся за дело, исписывая тетради столбцами каракулей. Но я никак не мог уследить за всеми городами и, когда, записав Нюрнберг, обнаруживал, что пропустил Мюнхен и его надо вписывать теперь между строк, нарушая красоту страницы, я заливался горькими слезами.

Зима 1909 года повергла французов в ужас: подумать только – ртуть в термометре падала до –10°! В городе не было печей и двойных рам, а чтобы нагреть квартиру каминами, надо было топить их круглые сутки. Передавали страшные рассказы о нищих, которых находили утром на улицах замёрзшими.

На улице средством отопления служили горячие каштаны, которые французы набивали во все карманы. Их покупали у торговок, сидящих по площадям рядами перед жаровнями, распространявшими божественный запах. Нажарив целый горшок, толстая торговка для сохранения тепла садилась на него, расправив свои широкие юбки. Каштаны чудесно доходили в таком укрытии!

Папе никак не сиделось на месте, эту черту он, очевидно, унаследовал от меня. Вскоре по приезде в Париж он собрался в Испанию. Об этом было много разговоров и я уже знал, что в Испании такой обычай: как только зазеваешься на какую-нибудь донну, так сейчас же её муж вызывает на дуэль и протыкает шпагой. Поэтому я беспокоился за отца и уговаривал его: «Лёва, ты как переедешь границу, не гляди совсем на женщин. Гляди лучше в пол или в окошко».

Когда отец через месяц вернулся, я вздохнул с облегчением. Он рассказывал про бой быков. Мне страшно жаль лошадей, которым эти свирепые быки выпускали кишки, и я восхищался тореадорами и пикадорами, которые за них мстили. Я носился по квартире, размахивая няниным красным фартуком, и тыкал палкой то в маму, то в няню.

А папа вскоре опять уехал. В связи с приближением конца срока высылки, он стал задумываться над вопросом, что ему делать в России. Революционной ситуации не было. Прогрессивная интеллигенция искала применения в легальных формах работы, полезной для народа. Одной из немногих разрешённых форм общественной работы была кооперация. Потребительские, сельскохозяйственные, молочные кооперативы, кредитные товарищества, кооперативные чайные, народные дома возникали во множестве. В них шли рабочие и крестьяне, возглавляемые интеллигенцией. Это было экономическое и, в то же время, идейное движение, где члены кооперативов учились вести коллективное хозяйство, воспитывать в себе качества гражданственности.

Вот папа и решил посвятить себя кооперативной деятельности, избрал молочную кооперацию и для подготовки уехал на юг Франции, где поступил рабочим на какую-то образцовую молочную ферму. Он прислал фотографию, на которой был изображён в кепке, спецовке и рабочих бутсах. Он писал, что ворочает вилами навоз, задаёт корм коровам и крутит ручной сепаратор. Я им гордился. Самая старинная вещь, которая у меня живёт – шкаф-пеленальник, подаренный дедушкой и бабушкой при моём рождении, а вторая (ей 65 лет) – краги, которые папа надевал при переворачивании навоза и которые до сих пор служат мне, когда я хожу на лыжах.

В Париже было много русских, и к нам часто приходили гости. Самым любимым гостем был толстый Александр Моисеевич Беркенгейм, лесопромышленник, имел на Волге свои суда для перевозки леса и все доходы от предприятий обращал на революцию. Он говорил, что потому и занимается лесными делами, что партия нуждается в деньгах. Он был эсером.

Когда приходили гости, то я как с цепи срывался. Кривлялся, безобразничал, без умолку косноязычно болтал, одним словом, старался создать себе publicity. Но особенно бесчинствовал я при приходе Александра Моисеевича. Он дразнил меня:

– Чижик!

В ответ я разбегался и ударял его головой в живот:

– Обормот!

Я влезал на его массивную фигуру и, усевшись на плечах, вцеплялся ему в волосы.

– Ты с ума сошёл, слезь сейчас же! – кричала мама.

– Уметь драться кулаками, головой и всеми прочими частями тела – полезная тренировка для будущего революционера, – возражал Александр Моисеевич, смеясь.

Он был добрейший человек и никогда не являлся без подарка хозяйке – большого пакета фруктов. Но он был и рассеяннейший человек и, заговорившись, всё сам съедал, а потом, заметив свою оплошность, смущался, извинялся и обещал в следующий приход возместить убытки.

– О позор, позор! Где мои калоши? – восклицал он, картинно хватаясь за голову.

Когда первой жене Горького, Екатерине Павловне Пешковой, понадобилось ехать в Россию, она долго искала «чистый» паспорт. Родители уговорили нянюшку отдать свой паспорт, пообещав выхлопотать ей новый. Ну, конечно, придётся повозиться, но ведь это будет жертва на алтарь революции – богоугодное дело. Няня отдала паспорт, и Екатерина Павловна благополучно уехала под именем Аграфены Александровны Александровой.

В Париже няня, ещё на костылях после знакомства с чёртом, пошла в русское консульство и заявила, что потеряла паспорт. Но консул, конечно, прекрасно понимал, как и почему теряют паспорта прислуги эмигрантов. Он раскричался на няню, сказал, что знает все её проделки, нового паспорта ей не даст, а отправит её по этапу прямо в Сибирь. Няня несколько дней плакала и всё ждала, что за ней придут казаки и поведут её под белы руки прямо на Нерчинский рудник. Родители её успокаивали, говорили, что консул за границей не может распоряжаться людьми и просто берёт её на испуг. Но дело было серьёзное: не получив паспорта, няня не сможет вернуться на родину. Прибегли к помощи Александра Моисеевича. Он был хоть и эмигрант, а всё же промышленник и, кроме того, юрист, кажется, присяжный поверенный. Александр Моисеевич принялся за хлопоты. Он околачивал пороги консульства и посольства целую зиму. Не знаю, как он уладил дело, вероятно, дал крупную взятку. Но к весне паспорт был готов.


У меня осталось самое тоскливое впечатление от консульства, где я в коридоре на сундуке проводил томительные часы, пока няня с Александром Моисеевичем ходили по канцелярии. В последний момент возникло новое препятствие: консул требовал расписаться, а няня была неграмотна. Я решил, что это – плёвое дело и взялся выучить её за одну неделю. Мы засели за уроки. Мама сделала няне экзамен и убедилась, что она подписывается «Агрофена Александрова» печатными буквами, причём, такие как Г, Р, К няня пишет задом наперёд. Паспорт в конце концов был получен, а няня стала грамотной. А дядя Миша становился совсем плох, климат Парижа был ему вреден. Но он работал день и ночь, говоря, что перед смертью ему необходимо кончить книгу о Лаврове и что времени у него осталось мало. Он не соглашался уезжать из Парижа, так только здесь, в столичных библиотеках, он мог доставать необходимую литературу. Мамин срок высылки кончался. Нам пора было возвращаться в Россию, но мама не могла оставить Лену, когда Мишина жизнь висела на волоске.

Миша не дописал свою книгу. Ему стало так плохо, он так харкал кровью, что Лена и мама увезли его в Бельгию и поселились в сельской местности. Но было уже поздно. Он таял с каждым днём. Мама потом рассказывала, что умирал он в полном сознании, всё утешал Лену и учил как ей жить после его смерти.

К Мише приехал молодой человек, студент из Ростова-на-Дону, Александр Павлович Гельфгот. Не зная, в каком Миша состоянии, он рассчитывал поучиться у него революционной практике и теории. Авторитет Миши был очень велик в России и за границей. Увидев своего учителя больным, умирающим, он остался в семье в качестве помощника, брата милосердия, сменной няньки, единственного мужчины. Он был очень добрым человеком.

Когда пришёл последний час, Миша соединил руки Лены и Александра Павловича и, несмотря на их протесты, сказал:

– Сейчас вы думаете обо мне и вам это кажется диким, но придёт время, когда вам захочется стать мужем и женой. Вы не боритесь с этим чувством. Вас ожидает много трудностей в жизни, вдвоём вам будет легче. Я этого хочу.

Так оно и случилось. Спустя некоторое время они поженились. Трудностей в их жизни хватило бы на десятерых.


А пока они поселились на острове Олерон в Бискайском заливе, против устья Шаранты. Там, живя среди рыбаков, собирая ракушки и удивительные плоды моря, оставляемые на пляжах высокими приливами, Лена изживала своё горе, а мама и Александр Павлович заботливо за ней ухаживали.

Потом мама вернулась в Россию. Но на границе её снова арестовали. Сидела она в Петербурге и вернулась только через полтора года.

Блаженны чистые сердцем

Подняться наверх