Читать книгу Блаженны чистые сердцем - Елена Арманд - Страница 16

Часть I
Детство века
Глава 12
Первая. Февральская. Вторая Октябрьская

Оглавление

Даня

Однажды, в воскресенье, когда я сидел у бабушки и вымучивал у очередной тётки двенадцатую партию в шашки, вбежала мама с радостным криком:

– В Петрограде революция!

Она, волнуясь, рассказывала, что полки, даже гвардейские, один за другим переходят на сторону народа, что в столице царит необычайный подъём, рабочие арестовывают жандармов и городовых, срывают царские портреты. Глаза у мамы горели, она захлебывалась словами. Все собрались, тетки умеренно выражали свою радость, дедушка поглядывал как-то внутрь себя. Его чувства явно раздваивались: он не мог не признать справедливости происходящего возмездия и, в то же время, предчувствовал крушение, и в будущем видел множество бед. Мама тотчас убежала «делать революцию».

На другой день мы, как всегда, сидели в школе. С улицы доносился необычайный шум. Железные ворота фабрики «Гном и Ром» были заперты. Против них собрались рабочие – человек 50. Они стучали в ворота, требовали, чтобы их впустили. Потом принесли ломы, кувалды и бревна, действуя ими как таранами, высадили ворота и с шумом ввалились во двор фабрики. Где уж тут заниматься! Все повскакивали с мест и повисли на окнах. Напрасно учитель уговаривал нас продолжать урок, пугал тем, что сейчас придут солдаты, что у окон находиться опасно. Пришлось распустить нас по домам.

Я не пошёл домой, а пустился бегать по улицам. Стихийно собирались демонстрации, слышались обрывки марсельезы, варшавянки. Незнакомые люди обнимались, поздравляли друг друга. У многих было оружие, но я не слыхал стрельбы. Я видел, как волокли арестованного околоточного. Они сдавались без боя. Москвичи даже удивлялись: царская власть еще вчера казалась непобедимо сильной. А, оказалось, одна шелуха, толкнули и рассыпалась. Конечно, это только казалось, революция была подготовлена громадной и самоотверженной работой всех социалистических партий.

Женя

4 марта

Не знаю, как и писать. – Произошел государственный переворот. Правит Временное Правительство, в Москве всюду народ. Вообще, вся общественная махинация полетела вверх тормашками. Голова забита внешними впечатлениями: душа ушла не то чтобы в пятки, но куда-то далеко. Во всей этой «общественной жизни» всегда была и будет большая доля шумихи и толчеи, которые мне, по натуре, далеки и чужды. Серьезно оценивая, я рада и жду много хорошего, в смысле расширения жизни, впереди, но чтобы захватил душу сам момент, – по совести, сказать не могу. Больше любопытства.

Даня

Рыжий немец упорно заставлял нас петь «Боже, царя храни», даже после того, как сам царь счёл за благо отказаться от престола и был арестован на станции Дно. Мы стали подготавливать забастовку в классе. Уговаривали каждого отказаться петь. Разъясняли, что за это ничего не будет, что сам князь Лебедев теперь хвост поджал. Большинство согласились скоро, но некоторые из купчиков – Чулковы да Корчагины, явно двурушничали. Беда была с девчонками. Трусихи говорили:

– Как можно ослушаться?

На очередном уроке немец встал со своей скрипочкой и затянул: «Бо-о…» Класс молчал. Он насупился. «Ну, сразу! Бо-о». Два-три купчика подтянули, но, увидев кулаки, грозившие им из-под парт, замолчали. Немец заявил:

– Парта, к которой я подойду, будет запевать.

Он подошел к первой парте, на которой сидел я с моим товарищем Клюевым, и заиграл, глядя в упор нам в глаза. Я выдержал взгляд и, встав, молчал, хотя сердце билось ужасно. Ильин крикнул:

– Всё равно мы не будем петь!

Тут я осознал, что творю новый мир и для этого надо принести себя в жертву. Я тоже сказал твердо:

– Вы не имеете права заставлять нас петь отменённый гимн. Царя в России больше нет.

Немец немного опешил от нашей дерзости. Затем ляпнул замечательно неудачно:

– Это и черногорский гимн тоже. Черногорский царь здравствует и является нашим союзником.

В ответ раздался смех. Немец скрипнул зубами, сверкнул глазами и вышел из класса. Больше мы его не видели.

В училище медленно, но верно происходили перемены. Попечитель куда-то делся, и вместо него было решено избрать родительский комитет. Собрали родительское собрание. Перед ним мама спросила меня, кто у нас в классе из ребят придерживается левого направления, чтобы ей сразу сориентироваться и организовать свою фракцию. Я назвал: Ильин, Транцев, Клюев…

– А из девочек?

– Есть одна…, не знаю. Её зовут Лиза Берцуг, – сказал я и густо покраснел. Мама взглянула на меня и улыбнулась. Я подумал: «А, может, её отец черносотенец? Я ведь с ней только раз разговаривал, насчет общей чернильницы».

Мама пришла с собрания довольная. Ей удалось сколотить группу рабочих, а сама она прошла в родительский комитет.

– У твоей Лизы отличный отец, латыш, старый рабочий, совсем наш человек.

Я был в восторге: «Если так, то дело пойдет!» И оно действительно пошло.

Родительский комитет решил для привития трудовых навыков и пополнения недостатка в продуктах организовать при училище огород. Дело было новое, учителя не знали, за какой конец держать лопату и каким концом тыкать в землю рассаду. Решили мобилизовать общественность. На Благуше была больница. Ею заведовал доктор Буткевич Андрей Степанович. Вся Благуша любила и уважала его, он был эсер и старый земец. Его младший сын Глеб учился в нашем училище, в III классе, и очень выделялся изо всех ребят своим демократическим видом и одеждой, умом и начитанностью. У Буткевичей была большая семья и дом на самой крайней улице, выходящей на пустырь, тянувшийся аж до самой Окружной дороги. Часть этого пустыря Буткевичи превратили в обширный огород, на котором работали всей семьёй и где выращивали овощи отменного качества. Мама была близко знакома со всей семьёй, я не раз у них бывал. Вот Глебова мать и взялась, из симпатии к училищу и к работе с землей, руководить нашими огородами.

Записалось человек 8–10. Я был несказанно рад, когда среди них оказалась и Берцуг. За посевом моркови как-то легко говорилось. А к концу второго дня я даже решился на отчаянный шаг и назвал Берцуг Лизой. И это было принято благосклонно, будто так и надо.

Идиллия кончилась очень быстро. Мы, убоявшись второй холодной зимы, в начале июля переехали опять в Сокольники, но уже в двухэтажный восьмиквартирный дом на Большой Бахрушинской улице, воссоединившись с Толей (которая после революции вновь превратилась в Лену), с Сашей и Мишкой. У Лены вдруг образовался грудной младенец, Алёша, рыженький, в отца, и до того милый и незлобивый, что даже такой закоренелый холостяк, как я, по часу простаивал у его кроватки, говоря «агу» и забавляя его погремушкой. Так как Лене некогда было с ним возиться, а няня была занята на кухне стряпней на большую семью, выписали из деревни пятнадцатилетнюю девушку Фросю, нянину племянницу, которая днем нянчила Алешу и Мишку, а по вечерам ездила через весь город в Миусы учиться в народном университете имени Шенявского.

Затрудняло работу двоевластие: не было ясно, за что отвечает Городская Дума и за что – Совет рабочих и солдатских депутатов.

Подметая полы в Московском комитете партии, я имел случай наблюдать городского голову Руднева и председателя Думы Осипа Минора, старого народовольца, очень доброго человека, смахивающего на раввина. Мама представила меня им, и они поздоровались со мной за руку.

В те дни наш друг, Александр Моисеевич Беркенгейм, был брошен на самый трудный участок – председателем продовольственного комитета Московского совета. Он похудел, помрачнел, а чёрные мешки под глазами свидетельствовали о бессонных ночах.

Даже я, мальчишка, думал, что такие честные, деликатные люди не смогут управиться с кипящим котлом, который представляла собой Москва тогда.

Дедушка с бабушкой, наконец, признали Тамару. Она была на сносях. Возможно, стариков смягчили грозные события в России, перед лицом которых было неуместно ссориться с единственным сыном.

Однажды, когда я вошел в Трубники, все пили чай в чайной комнате. Тамара, уже попивши, стояла в конце стола у печки и оживленно что-то говорила. Она выставила вперед свой большой живот под бархатным платьем, как бы говоря: «Вот, глядите: я беременна. Я законная жена вашего сына и готовлюсь стать матерью вашего внука, хотя вы не хотели меня знать. Теперь я одержала победу. Но я не злопамятна и потому веду с вами вежливый разговор». Может быть, мне это только казалось, но я нашел её позу неэстетичной и нескромной. А потому на весь вечер надулся.

В тот день в городе начались волнения, издалека доносились выстрелы. Папа забеспокоился и увел Тамару домой. Наступило зловещее молчание, все почему-то говорили шёпотом. Позвонила мама и сказала, чтобы я оставался у бабушки до конца событий и никуда не выходил. Так я провел под домашним арестом дней пять. Мама все время работала в Думе, что-то там обсуждала, выполняла поручения, выходила в разные районы Москвы, пыталась агитировать, примирять.

Лена и Саша жили беспокойно. Саша был избран в Исполком Московского совета. На него было возложено налаживание биржи труда. Работал он целыми днями. Приходил издерганный, нервами наружу. Организация была межпартийная, Лена работала в Московском комитете партии эсеров. Мама – по-прежнему, в Центросоюзе потребительских обществ. Хотя все они трое принадлежали к одной партии, в деталях они часто расходились, между ними бывали жестокие споры на всю ночь. Наутро все были с мигренями.

В начале июля были выборы в Городскую думу. Я впервые был мобилизован на партийную работу – клеил предвыборные объявления. Мне выдали фартук, пачку объявлений, кисть и клей. Районом работ была Мясницкая. Я гордился поручением. Раз, подрался с «карандашом», клеившим кадетские объявления на мои. Но я одолел его. Накануне выборов я разъезжал на грузовике с объявлениями и кидал их в народ. Мне очень нравилась эта работа, мечтал даже избрать её своей профессией. После выборов у мамы прибавилось работы. Московский комитет выбрал её представителем партии в редакции «Известия Московского совета». Там требовалось согласие трёх редакторов для напечатания каждой статьи и, обязательно, – Скворцова-Степанова. Мама писала, преимущественно, на культурные и антиалкогольные темы. Скворцов-Степанов считал маму, исключительно, милым и приятным человеком, но политически наивным.

Маму всегда посылали в самые «горячие точки». Я думаю, что она сознательно взяла меня с собой на митинг в Подольск с той же целью, с какой позволяла мне лазить по деревьям, крышам и карнизам. Митинг происходил на заводском дворе завода швейных машин «Зингера», где недавно была драка между рабочими и ораторами. Поэтому обстановка была накалена. Первым выступал большевик, потом бородатый меньшевик. Выступал учёно, да ещё с прескверной дикцией. Ему пришлось прервать свою речь из-за шума и убежать под улюлюканье и хохот слушателей.

Настала очередь мамы. Трибуны не было и она влезла на пожарную лестницу. Вначале её слова принимали враждебно. Был один острый момент, когда раздались крики:

– Долой! Довольно! Стащить её!

Я стоял в сторонке ни жив, ни мертв. «Сейчас начнут бить». Но она сумела как-то успокоить собрание. Она излагала вопрос со страстной верой в свою правоту. Я забыл свой страх и залюбовался ею. И не один я. Стоявший рядом старый рабочий процедил в усы:

– Ишь, ведь, жидовка, а складно говорит. Послушаешь, будто все правильно.

Кроме политики я увлекался футболом. У нас такая компания подобралась. Особенно в доме напротив: семья братьев Тарасовых. Их было 4 человека, но вполне футболозрелых – только два, остальные заворотники – подавали улетавшие мячи. С этой компанией я дулся все свободное время, прерывая игру, только когда посылали в лавочку Сидякина купить соли или мыла. На Большой Бахрушинской почти не было движения, она была замощена булыжником и служила нам футбольным полем.

В Сокольниках был солидный клуб Олэлэс (ОЛЛС). Это значило, вероятно, «Общество любителей лыжного спорта», но у клуба было настоящее футбольное поле, стадион и 3 футбольных команды, плюс одна детская. Олэлэс принимал участие во всероссийских соревнованиях и постоянно красовался на афишах. Мы решили: «А чем мы хуже?» Собрались, избрали Симу Тарасова капитаном, назвали наш клуб Дэкаэс (ДКС – детский клуб «Сокольники») и послали вызов детской команде Олэлэс. Капитан сходил к ним, согласовал день и час, и вот мы на Олэлесовском поле.

Противники выставили полную команду – 11 игроков. Нас пришло только четверо. Одного мать наказала, у другого нарыв на ноге, третий просто струсил и т. д. Ну, казак назад не пятится. Надо играть или зачтут поражение без боя. Обсудили положение: Тарасовы – в форвардах, я – в защите (обычно-то я играл правого хава), голкипер. Я горевал, что у меня не было ни буц, ни даже простых башмаков, я пришёл в высоких сапогах. Но Сима – великий стратег – меня утешил:

– Бегать все равно много не придется. Они будут висеть на наших воротах. Твое дело – коваться. Старайся бить по ногам. Запасных у них нету.

Началась игра. Я защищался героически. Как Леонид в Фермопилах. К концу игры их осталось восемь, трое уползли благодаря тактике, выработанной для меня капитаном. Они, конечно, тоже старались меня подковать, но меня защищали толстые голенища. Тарасовы летали по полю, как пули. Кипер то и дело бросался наземь, обычно после того, как мяч пролетал в ворота. Не то, что их кипер, который даже заснул на боевом посту. При всем при том, 7:0 не в нашу пользу. Мы считали, что, при существующем соотношении сил, моральная победа осталась за нами. Мы ушли, еле волоча ноги, но удовлетворенные результатом. Ведь если бы нас было 11, а не 4, то мы бы, наверняка, навтыкали 70:0. Это уж, будьте спокойны.

Маму не слишком радовало моё увлечение футболом. В принципе, она была за спорт, но думала, что футбол развивает, исключительно, ноги, и это идет в ущерб голове, умственным способностям. Я с ней спорил и доказывал, что она, просто, не знает правил игры. Уж кто-кто, а я, правый хав, имел достаточно случаев принимать свечи и иногда даже забивал головой гол. Но у мамы была предвзятая идея: детям надо давать эстетическое воспитание. На беду, она была знакома с известным педагогом Шацким. А его жена была заведующей музыкальной школой. И меня отдали в эту школу, в хоровую группу. Дело не обошлось без демонстраций протеста, саботажа и даже слёз (вообще-то, я реветь уже перестал), но маму невозможно было переспорить.

И вот, я под конвоем приведен в это певческое заведение, которое помещалось в кокетливом домике на углу Пречистенского бульвара и Гагаринского переулка. Меня, как рядового необученного, поместили в самую младшую группу. Ребята, больше девочки, все были мне по плечо, и я казался им очень смешным. Шацкая села за рояль. Ребята пели превосходно, складно, на два голоса. Я решил придерживаться среднего варианта и взял ноту настолько фальшивую, что даже сам об этом догадался. Ребята засмеялись. Шацкая поморщилась. Я сконфузился. При третьей моей попытке Шацкая сказала:

– Ты, уж, лучше, помолчи, прислушайся, как поют другие.

С тех пор, я прислушивался целых три урока, а потом заявил маме, что хоть режь меня, а я больше в музыкальную школу не пойду.

А у бабушки все замерло. Знакомые не приходили, телефон выключился. Тетки бродили как тени. Я устал думать о революции, устал беспокоиться за маму. Около бабушки было так уютно, и я предавался мечтам. Я мечтал о колонии. Сейчас под словом «колония» подразумевается тюрьма для малолетних преступников, а тогда под ним понимали просто детский дом в сельской местности. Я заболел этой мечтой уже год назад, узнав из какой-то книжки, что такие колонии бывают, кажется, где-то в Швейцарии или Швеции. Там живут ребята на вольном воздухе, лазают по скалам, купаются, сколько хотят, занимаются ручным трудом, ну, и … учатся.

Теперь, лежа в «желобке», я разрабатывал свои планы. Наша колония будет помещаться на севере Онежского озера. Там, целый лабиринт островов и протоков. Это вроде финляндских шхер. Жить мы будем на острове, в пещерах. Есть там скалы? Пусть будут. И пусть озеро по подземным туннелям в скалах входит в наши пещеры, чтобы можно было прямо из постели бросаться в воду и выплывать на вольный воздух. Жить, вообще, будем, преимущественно, в воде. Только вот холодно, климат там довольно суровый. А мы вот, что: от постоянного упражнения обрастем шерстью, не длинной, но плотной, как у тюленей или котиков. Кстати, это решает вопрос об одежде. Одежда вроде бы лишняя, но без неё неприлично, а тут шерсть: и красиво, и прилично. А, между прочим, девочки у нас будут? Почему бы и нет, только лучше бы они жили на другом острове и представляли бы отдельное государство. Вот идея! Между нами будет постоянная война, ну, не всерьёз, без убийства. Но, чтобы противников брали в плен, заставляли работать, обращали в рабство. Мальчики, конечно, будут побеждать. Однако, девчонки, пожалуй, так откажутся играть. Ну, ладно, побеждать будем по очереди, год – они, год – мы. Только как это: драться в воде? Ведь эдак можно нахлебаться и утонуть. А вот, что: у нас от постоянного упражнения разовьются жабры. Как быть девчонкам с длинными волосами? Они будут в глубине путаться за водоросли, за камни. А очень просто: в колонии будет закон – всех стричь под машинку. Ну, не очень коротко, под третий номер. Как, с точки зрения красоты? Ничего, привыкнем. Ведь тюлени не имеют длинных волос. Я старался представить себе Лизу Берцуг и Машу Угримову, остриженными под машинку и в тюленьих шкурах. Ничего, очень мило получалось.

За такими вариантами я мог проводить целые часы, пока над городом гремела канонада, и в окнах отсвечивало зарево пожаров.

У бабушки все боялись погромов. Напротив их особняка помещалось Удельное ведомство, которое еще с царских времен ведало винной монополией. Говорили, что под ним находились винные погреба, где хранились большие запасы водки. Опасались, что если их разгромят и толпа перепьётся, то окрестным жителям несдобровать. Но обошлось. В тихом Трубниковском переулке никаких происшествий не было, и только одна шальная пуля залетела ко мне в комнату. Я этой пулей гордился.

Во время прихода мамы, в особняк к дедушке ворвалась банда матросов-анархистов. Их называли тогда анархистами-серебристами за то, что они под видом обысков занимались просто грабежами. Матросы были пьяны, перепоясаны пулеметными лентами, вооружены револьверами, кортиками и ручными гранатами-лимонками. Они вошли с руганью, проклятиями и угрозами. По их словам, здесь-то и скрывались недорезанные буржуи, представители мирового капитала. Масла в огонь подлила французская фамилия, которую они прочитали на двери. Поэтому они сразу взяли дедушку за грудки, объявив его «агентом Антанты». При этом они, ради пущего страха, все время играли лимонками, подбрасывая и ловя их, как мячики. Мама вышла к ним.

– Здравствуйте, товарищи. Оставьте ваши игрушки, со смертью не шутят. Никаких агентов Антанты здесь нет. Здесь живут мирные, хорошие люди. Что касается экспроприаций, то на это теперь есть новая власть. Она, что найдет нужным, конфискует и экспроприирует организованным порядком…

Так или иначе, такова уж была убедительность её слов, что ей удалось уговорить матросов уйти. Особенное впечатление на них произвело: «Здравствуйте, товарищи». Мирный финал показался всем домочадцам каким-то чудом.

Как только стрельба кончилась, я отправился по городу осматривать разрушения. Более всего пострадали Никитские ворота. Здесь была группа больших домов, в том числе дом, стоявший в конце Тверского бульвара. По ним били из орудий, они загорелись и теперь представляли собой дымящиеся развалины. Сильно пострадал Кремль: из старинных соборов и из Ивановой колокольни снарядами были словно вырваны куски живого мяса, от дыр пошли трещины. Вообще, в городе мало уцелело оконных стекол, дома были изрешечены пулями, как будто они болели оспой.

Я написал дедушке Тумповскому подробный отчёт обо всех событиях и наблюдениях.

Женя

9 марта

Поняла, что мысль моя и все душевное существование в высокой степени в омертвелом состоянии. Главная причина – отсутствие каких бы то ни было чувств и веры в человеческую душевную силу.

Любовь – великая сила. Многих людей, и при том людей сильных и высокоодаренных, состояние душевной боли доводило до психического заболевания. Каким способом избегнуть этой, безусловно, печальной участи? – Развивать в себе всеми силами непосредственную любовь к жизни – ибо это самый главный залог душевного здоровья и жизненной силы. Из двух всегда сильнее будет тот, кто больше любит жизнь, именно любит ее, непосредственно. Идеолог, теоретик, мыслитель, – все будут в дураках перед человеком, у которого сильный, радостный инстинкт к жизни и вера в себя.

Как нас тянет к солнцу в природе, так нас тянет к непосредственной жизни в человеке.

27 мая

Неспокойно внутри. Одиноко. Трудно. Живешь сама с собой и себя не знаешь. Вдруг открываются какие-то провалы, разум перестает контролировать психику. Что я за человек? – Не знаю. И других не знаю, не понимаю, т. е. привыкла думать, что знаю, а вдруг оказывается, что наедешь ближе на человека, посмотришь, с новой точки зрения, и ничего не поймешь.

Ну, ладно, жить надо, чего уж.

Даня

Выйдя шестого июля от бабушки, я услышал, что в Денежном переулке убит германский посол Мирбах. Район был оцеплен войсками. Я вернулся на Арбат в надежде сесть на трамвай. Куда там! Трамваи не ходили, и вдоль Арбата свистели пули. Со стороны Арбатской площади слышались пулеметные очереди. Я перебежал через улицу в Трубниковский переулок. Там было спокойно, но от Кудринской площади тоже доносились выстрелы. Пробраться домой в Сокольники было безнадёжно.

У бабушки никто не знал, кто и в кого стрелял. Только через два дня стало понятно, что было восстание левых эсеров, и оно подавлено.

Через некоторое время, когда на улицах стало тихо, дедушка с бабушкой отправились в Пушкино подать заявление, что они хотят сдать государству не только обе фабрики, но и дом, в котором жили. Сами собирались жить в Москве. День был очень тёплый, и они пошли без пальто. Секретарь их выслушал и сказал, что это первый случай, когда собственники сами пришли передать своё имущество народу. Одобрив их поведение, он попросил их обождать и вышел из своего кабинета. Вернувшись, он подтвердил, что всё в порядке, и они могут идти.


Был уже вечер. Сильно похолодало. Дедушка с бабушкой пошли домой, чтобы надеть пальто, разговаривая при этом, что за личными вещами они попросят приехать как-нибудь Лёвушку. Но… подойдя к дому, они убедились, что дом их поспешили уже опечатать. Они не только не смогли взять свои пальто, но у них не оказалось при себе даже денег для поездки в Москву.

Московские дома дедушки, с его согласия, были тоже национализированы, кроме сравнительно небольшого дома в Трубниковском переулке, где и поселилась их большая семья. Вскоре, половину этого дома конфисковали под какой-то комиссариат, но их в доме оставили. Пришлось потесниться. Впрочем, как будто стало даже уютнее. А вскоре выяснилось ещё одно преимущество нового образа жизни: тётушки познакомились с «комиссарами» и получили разрешение печатать по вечерам на «ундервудах».

Пишущие машинки были тогда в диковинку, а в комиссариате их было много, и вся семья принялась их осваивать, понимая, что вскоре всем придётся поступать на советскую службу. Очень хорошо! Поступать на службу машинистками.

Я, конечно, тоже с восторгом принял участие в этом деле и выстукивал на машинках всякую ерунду. При этом, с первого же раза покалечил одну из машинок, пытаясь разобраться в её конструкции.

Дела и штаты комиссариата расширялись, ему стало тесно в конфискованных комнатах, и они заняли весь дедушкин особняк. Дедушка, после тяжких размышлений, куда им теперь деться, переехал с семейством снова в Пушкино, в «Шато» около джутовой фабрики, которое не было конфисковано, как аварийное и никому не нужное.

Очевидно, дедушка сохранил немного наличных денег, которых хватило на приведение «Шато» в мало-мальски жилой вид и на скромное житьё в течение года-двух. В «Шато» внизу сделали четыре жилых комнаты. Наверху большой зал, где когда-то стоял рояль и прабабушка – Мария Францевна – в одиночестве давала концерты. Этот зал был промороженным и захламлённым. Оттуда в башню вела полусгнившая лестница, по которой только я один рисковал лазить. Да и то, она так скрипела и шаталась, что сердце замирало.

Дедушка помрачнел, бродил по дому с лицом самоубийцы. К тому же, он был чем-то болен, но болезнь осталась неразгаданной.

Бабушка погрузилась в философскую задумчивость и всё что-то размышляла: как связать текущие события с теорией шишки добра и зла.

Тётушки подтянулись, стараясь бодриться и острить – хотели отвлечь родителей от мрачных мыслей. Главной темой было ведро, которое заменяло отсутствующую уборную, они называли его vers d`eau (вердо).[15] Евлашу, наградив, отпустили; одной прислугой и за кухарку осталась Катя.

Маня переехала к родителям в «Шато». Может быть, она хотела им помочь, а может быть, ей просто страшно стало жить одной в большой квартире. Когда война окончилась, она ждала Васю, но он не только не приехал, но и писать перестал. Она сомневалась в его верности и решилась на отчаянный шаг: поехала в Ельдигино и, вдохновлённая моим рассказом, как я лазил в Ельдигинский дом за бумерангом, повторила мой трюк. До сих пор не понимаю, как она, взрослая, изнеженная женщина, к тому же, горбатая, умудрилась влезть на крышу! Она-таки влезла в дом по карнизу, через крышу на чердак, проникла внутрь дома и вынесла оттуда ценные вещи, посерьёзней моего бумеранга, и, главное, Васину двустволку. А он был страстный охотник и очень ею дорожил.[16] Она написала ему об этом, но даже двустволка не заставила его вернуться.

Женя

14 декабря 1917 г. Пушкино

На дворе: жестокий мороз и ветер, в жизни: темнота и неопределенность, а в душе моей где-то глубоко среди всего этого начинает звучать тихая, счастливая песня. Точно, что-то оживает, медленно расправляется внутри и хочет начать жить. Неужели жизнь еще раз подарит мне чувство? – Это был бы царственный, прекрасный дар. Только бы его не убило, дали бы ему пустить корни и расцвести.

Даня

Я в третий раз поступил в школу Свентицкой. А сама школа переехала из старого, обжитого деревянного здания, такого уютного – в новый каменный особняк на углу Смоленского бульвара и 1-го Неопалимовского переулка. Теперь там Управление по делам религиозных культов. В школе произошло много важных перемен: 1) она стала называться 159-й школой МОНО; 2) рядом с Марией Хрисанфовной появился директор, известный математик, автор учебника, Константин Феофанович Лебединцев, попросту – Тараканыч, ибо он носил большие усы и умел ими шевелить; 3) школу затопил поток новых учеников – детей властвующих лиц. Видимо, репутация Свентицкой стояла высоко.

Я учился в третьем классе, а во второй поступил Лёвка Троцкий, а в первый – его брат Сережка и ещё Сережка Каменев. Со мной за партой сидел Юровский – сын чиновника, ведавшего всеми денежными делами РСФСР. Не помню, как назывался его комиссариат, Наркомата финансов тогда ещё не было. В 4-м классе учился Козловский – сын какого-то важного чина по карательной части, а в 5-м – дочь управляющего делами Совнаркома Бонч-Бруевича.

Серёжка Каменев был веселый, юркий и озорной мальчишка. Он стащил у отца, Льва Борисовича, браунинг и на переменах забавлялся тем, что целился в девчонок и спускал курок. Конечно, браунинг был не заряжен, но девчонки визжали, и это было весело. Его тёзка, младший Троцкий, был, наоборот, жирный, рыжий, неуклюжий и вечно раздражённый парень, одетый в какой-то зеленый лапсердак. Он потихоньку взял каменевский револьвер, зарядил его боевыми патронами и, не говоря ни слова, положил назад. Интересно, что-то будет? На ближайшей перемене ничего не подозревавший Каменев в упор выстрелил в свою одноклассницу Тамару Ростковскую. К счастью, ухитрился промазать, только косу ей прострелил и зеркало в зале разбил. Педагогический совет был в ужасе, судили и рядили, но Троцкого наказать не решились. Как-никак сын ближайшего соратника Ленина, организатора Красной Армии, народного комиссара обороны. А Каменева, рангом пониже, всё-таки исключили из школы.

Старший сын Троцкого, Лёвка, впоследствии продолжатель дела отца, известный под псевдонимом Седов и убитый, как и отец, за границей людьми Сталина, был полной противоположностью младшему брату. Лицом очень похожий на отца (а тот, как известно, был похож на Мефистофеля), одетый с иголочки в новенькую юнгштурмовочку, опоясанную ремнями и бляхами, он был душой общества в своём классе. Особенным успехом он пользовался у девочек, чему обязан был, помимо юнгштурмовки и папы-наркома, также уменью складно и остроумно выражаться.

В моём классе училась ещё Ида Авербах, девочка с острым носом и вся какая-то острая, угловатая, как чертами, так и характером, что называется «заноза». В седьмом классе учился её брат, златоуст и народный трибун – сознательный большевик Леопольд, по-нашему, Ляпа. Они были племянниками Якова Михайловича Свердлова и впоследствии сыграли роль в жизни школы и всей страны.

После разгона Учредительного собрания началась обработка общественного мнения.

Вскоре, вероятно, в связи с ликвидацией редакции, мама вернулась на работу в Союз потребительских обществ. Там она составляла и редактировала «Записную книжку юного гражданина на 1918–1919 годы». Это очень любопытный сборник, где, кроме календаря, было много статей о том, как организовать школьную потребилку, как развести огород по всем правилам, как научиться плавать, как наблюдать за погодой и тысячи других полезных сведений.

В это время я совершил настоящий террористический акт. Дело было в школе. Я спускался со второго этажа на первый и увидел, что на площадке лестницы ничком лежала девочка – маленькая приготовишка. На спине у неё сидел Серёжка Троцкий и бил её по голове. «Ну, – подумал я, – уж, я с тобой рассчитаюсь за все гадости и за девочку!» И со всего разбега ударил его носком башмака по носу. Он покатился, а она вскочила и бросилась наутек. Сережка встал и, размазывая по лицу «юшку», мрачно сказал:

– Я скажу папе, он тебя расстреляет!

Я успокоился, только убедившись, что у папы, который в то время вёл переговоры от имени Советского правительства с немцами о Брестском мире, были дела более важные, и он не мог отвлекать свои силы на фронты, открываемые его сыном в школе Свентицкой.

Женя

29 июля 1918 г.

Читала сейчас газеты. Как утомил, как надоел этот вечный барабанный треск. Неужели больше нету скрипок, нет в жизни никаких других инструментов, кроме барабана, который бьет нас по голове своею пустою, до отчаянья, дробью. И люди от этой трескотни теряют голову, теряют сердце.

Мучаюсь одиночеством, отдельностью своею и не в силах это нарушить, вечно скована какою-то внешнею, необоримою силою. Совершаются какие-то огромные, стихийные процессы, в тысячу раз более сложные, чем мы можем охватить своим разумом, а сторона чувства интуиции погружена в нас или в смерть, или в хаос.

Господи, лучше все, что угодно, только не душевная смерть.

31 июля

Со дна озера звонили колокола погребенного града Китежа. Кто в своей душе знает такое состояние – точно далеко, далеко, из непроглядной мглы звонят колокола давно пережитого, почти погребенного и все же живущего внутри. И звон этот, в данное переживаемое нами время, звучит из такой бесконечной, недостижимой дали, а, между тем, бывают дни, когда так ясно чувствуешь, что именно в нем сохранилась истинная, неизменная сущность души. Поступки человека, место, которое он завоевывает во внешнем мире, это нечто конкретное, переводимое на слова, но там, на дне озера, жизнь идет, независимо от внешнего процесса, своими путями: то светлая, то темная, то радостная, то страшная, то захватывающая, с беспредельной, могучею силою. Эти захваты жизни мы называем «страстями».

8 августа

Уезжала в Москву – там кутерьма, сюда вернулась – в тихую обитель. Сегодня с утра дождь. Сидела читала Евангелие. На душе как-то смутно и грустно. Столько лжи всюду и везде, и в себе самой тоже, конечно. Как же надо жить-то? А сейчас люди, вообще, мертвы необычайно, и потом этот материальный гнет, от которого почти никто сейчас не свободен. Как хочется приподнять эту какую-то крышку, которая захлопнулась над жизнью, и не знаешь как, где взять силу чувств, широту мыслей. Ну, будет на сегодня. Только не обманывать себя, не выдумывать ценностей, которых на самом деле сейчас внутри нет.

9 августа

Была у Акс. Тим. (жены Грегуара), и странное какое-то чувство человеческой мягкости осталось от этого. Это, конечно, совсем простая женщина, с чисто обывательской психикой, но сколько тепла для детей, желания дать им жить, и отсутствия жадности к жизни для себя.

Я не подумала, не решила, а просто как-то почувствовала, что надо быть добрее, просто добрее и больше ничего, и будет дверь открыта для широты и тепла душевного. Была в жизни прекрасная и чистая минута, когда я говорила любимому и дорогому человеку, что и жизнь души, и свобода ее – все это дается только через любовь, большую, широкую. Я тогда сильно, правдиво, так чувствовала и знаю, что это так. Только пути утеряны. Но, ведь, ничего неизвестно, что еще найдешь и обретешь снова. Ведь, жизнь-то широка еще. А, в общем, это житье возле природы как-то восстанавливает душу, дает возможность хорошо мыслить. Сейчас (вечером) сидела над прудом. Тихо и красиво, и внутри было хорошо. Завтра еду в Москву, и, вообще, буду ездить два раза в неделю с ночевками, чтобы заниматься стенографией, бросать не хочу.

12 августа

Опять уехала в Москву. Думала о том, как ужасно обесценилась человеческая психика, т. е. что ни свои, ни чужие мысли и чувства часто не ставишь, совершенно, ни во что. Очень сильным фактором в этом является постоянная необходимость думать обо всяких материальных обстоятельствах. А ведь, если люди необеспечены, то, значит, у них всегда налицо это – «даждь нам хлеб наш насущный». Значит, какой же выход: устроить «жизнь по карточкам» и все свести к вечной возне, для поддержания этой карточной системы, – это, ведь, и есть практическая часть теории социализма. Или предоставить одним жить, не стесненными жизнью, а другим – под ее гнетом? Скверно и то, и другое, и все-таки, я думаю, что первое хуже еще. Я не знаю, но, когда Иван, Петр и Сидор должны бороться за свое существование, в этом больше жизненной правды и силы, чем, если какие-то приказы и канцелярии всех поделят на разряды и будут ведать их благополучием и их обезличиванием. Хотя это не то, не главное, я пишу, а главное, что ложь получается потому что, по-существу, нет в людях этих социальных инстинктов, не в карточках дело, а в развитии духа, в любви, в культе духовного существа человека. Мертвы все эти карточки: и если б даже и дали хлеб (что более чем сомнительно), то все равно духа не дадут никогда.

Читаю Достоевского «Преступление и наказание». Опять-таки, сколько там гнета жизни, но, кажется мне, что в болезненности, ведь, еще более сказался гнет болезненности психики автора. Вообще, в русской психике есть некоторый уклон к культу болезненности. Сложность и болезненность переживаний признается за нечто высшее духовное, а просто любовь к жизни, непосредственная, эллинская, игнорируется, отсутствует. А ведь, жизнь-то хороша. Я люблю само ощущение жизни. Когда сильнее живешь психически, как сильны и непосредственны ощущения, ощущения от всего: природы, предметов, как крепнет и полнее, богаче становится «чувство жизни», зрение, слух, восприятие, обоняние. По-моему, надо культивировать эту полноту ощущений, надо «любить жить», любить радость жить и не создавать себе этой вечной материальной безысходности и этических мучений. Как растения тянутся к солнцу, так человек тянется к радостной непосредственной жизни, и это его сила, и его право.

15 августа

Что-то тихо на душе. Дни все дождливые, осенние, время идет как-то спокойно и неприметно. Даже странно, такое мирное состояние – уж, привыкла, что все чего-то тянет, чего-то нудит. Хочется, по совести говоря, повеселиться, так, просто, хорошо взять бы и посмеяться, подурить, хорошо с людьми провести вечер. Но, при современной жизни и нравах, – «увы, – это были цветы, а не я и не ты». Мыслей сейчас никаких. Дождь капает по крыше, тихо, пора спать.

21 августа

За это время уезжала в Москву, а потом здесь кончала «Преступление и наказание». Так как внешних фактов сейчас никаких, то и жила, главным образом, под влиянием книги. Сейчас заговорили об этом с мамой, и я говорила, что не согласна (нет у меня такого чувства), что убить, обязательно, грех. А между тем, взяв глубже, это неправда – я так думаю иногда, но полагаю, что в этом больше сказывается некоторая тупость души (моей, в данное время), а не мое настоящее.

25 августа

Ведь жить без Бога внутри – равно прозябанию, а чтобы был Бог, нужна прежде всего любовь. Началось с езды в поезде – оголодалые люди, страшный гнет жизни, «хлеб насущный», и тут же поднялась такая душевная тоска, жажда, чтоб было иначе, ведь нельзя же, чтобы жили одной заботой о хлебе и картошке, и как трудно всем, как глухо на душе. Довольно абстрактов и всяких идейных прикрытий – пускай человек будет, наконец, голый человек, пусть он без перьев и помят, и поломан, но, пускай, это будет правда и только правда, а не слова. И брать его таким, понимать, брать не в мысли, не в голову, а в сердце, в душевное тепло. Господи, пошли мне дара духа живого.

26 августа

В душе было тепло и покойно, даже почти радостно сегодня. И день чудный, осенний, с ясным, до яркости, небом и прозрачным чистым воздухом. Тают многие, суживавшие душу, мысли. В доме тоже тихо. Приезжал Даня – он растет очень хороший – крепкий, собранный и умный к жизни, и психически, думаю, будет богат.

Листопад в лесах и в рощах,

Листопад в садах моей души,

Обнаженнее, понятнее и проще

Мир в прозрачной осени тиши.


Ветер рвет с деревьев летние наряды,

Желтый лист в лесу пустеющем кружит,

Годы отняли минувшие отрады,

Жизнь с вершины под гору бежит.


Но яснее стали дальние просторы

И душа прозрев свободнее живет

Даль бестрепетно объемлет взоры,

Все, что быть должно во времени, придет.


30 августа

Была в Тарасовке. Часто мыслями возвращаюсь к Н., а иногда не только мыслями, но и чувством душевной нежности. Взяла у Адольфов Метерлинка – хочется почитать.

Выпадают чудные дни – в лесу тишина, только редко, редко чивикнет птичка да валится лист, воздух хрустальной прозрачности. Вот, где жить и мыслить.

Блаженны чистые сердцем

Подняться наверх