Читать книгу Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972) - Георгий Адамович - Страница 11

Литература и жизнь
(«Русская мысль»: 1955–1972)
«Весть» – стихи поэта

Оглавление

В сборнике стихов Александра Гингера всего двенадцать стихотворений, а помечен он годами 1939–1955. Это сначала удивляет: меньше чем по одному стихотворению за год. К такой скупости, к такой осмотрительности наши современные поэты нас не приучили, – наоборот, большинство из них могло бы выпускать книжку за книжкой, будь для этого издательства и средства.

Нельзя, однако, считать расточительность дарования признаком его богатства и силы. Дело скорей в творческом методе, в отношении к самому себе, в общем взгляде на поэзию. Двенадцать стихотворений Гингера, почти без единого исключения – стихи замечательные, внутренне сжатые, живущие каждое самостоятельной жизнью, и не случайно при чтении их вспоминается то, что Фет когда-то сказал о маленькой книжке Тютчева: «томов премногих тяжелей». Конечно, по теперешним меркам упоминание о «томах» должно показаться преувеличенным: кто же выпускает теперь «тома» стихов? Но мастерства и своеобразия у Гингера действительно больше, чем во многих сборниках, где на первый, поверхностный взгляд благодатно-легкое вдохновение льется через край.

Не думаю, чтобы стихи Гингера стали когда-нибудь широко популярны. Вероятно, и сам он на это не рассчитывает, да судя по всему складу его поэзии, он этим и мало озабочен. Стихи его не то что трудны, нет: особого умственного усилия, или того, что Вячеслав Иванов называл «поэтическим со-творчеством», они не требуют. Но, несомненно, в основе их лежит возбуждение словесное, или на крайность ритмическое, а не какое-либо чувство, со словом не связанное, т. е. возникли они из сочетания звуков, а не из внезапно нахлынувшей грусти или радости, которую поэт затем иллюстрирует образами. «Дьявольская разница», можно было бы в данном случае процитировать Пушкина. Придутся по душе стихи Гингера преимущественно тем, кто оценит самый словесный состав их, оригинальную, крепкую и органически-убедительную материальную их сущность, и лишь после этого полюбопытствует, каким отношением к миру и жизни они внушены. Добавлю сразу, что ничего общего с фокусничанием, с пустой, выхолощенной виртуозностью стихи Гингера не имеют. В них есть то, что мы называем содержанием – и что иначе назвать и нельзя. Но это содержание не декларативно, не голословно, а претворено в самой плоти поэзии и от нее неотделимо.

Есть в истории французской литературы известный рассказ, в сущности – полу-анекдот, однако полный смысла. Дега, знаменитый художник, писал стихи, но не Бог весть какие, и, сознавая это, жаловался Малларме: «не удаются мне стихи… а ведь идей у меня не мало!» Малларме ответил: «Бедный друг мой, дело в том, что для стихов нужны не идеи, а слова». Пожалуй, Малларме тут чрезмерно заострил свою мысль и нарушил манящее, как идеал, равновесие: совсем без «идей» и всего, что с «идеями» связано, подлинной поэзии быть не может, и он сам дал этому пример. Но если понять его мысль как указание, что слова нужны прежде всего, – подобно телу, необходимому для всего живого, – он был совершенно прав. Равновесие, разумеется, достигается крайне редко. У нас, за всю историю нашей поэзии, достигал его, в сущности, один только Пушкин, и кстати, не на этом ли держится преимущественно та его «гармония», о которой за сто лет было столько досужей и высокопарной болтовни? Не в этом ли и объяснение того, что Пушкин непереводим и в переводах действительно делается «плоским», как говорил Флобер Тургеневу. Другие наши основные поэты – Лермонтов, Тютчев, Некрасов и немного в стороне застывший в своей горестной задумчивости Баратынский, – менее совершенны именно в этом смысле, хотя каждый из этих «сыновей дисгармонии» велик по-своему.

Но это – разговор общий, разговор долгий, если только позволить себе им увлечься. Отрадно, однако, иметь дело с поэтом, который к таким общим соображениям уводит и дает к ним основание. Стихи Гингера в высшей степени «литературны» и далеки от фетовского стремления «сказаться без слов». На дневник или на исповедь они не похожи нисколько. Сердечных излияний в них не найти. Они не продолжают одно другое, а каждое само собой ограничено и в себе закончено. В них чувствуется стоическое сопротивление тому разложению искусства, тому пренебрежению к его установившимся формам ради каких-то высших, прекрасных, но почти неуловимых целей, которое так характерно для наших дней. Пишу я об этом не в похвалу Гингеру, как и не в осуждение тем, кто склонен в поэзии к другой линии: в данном случае я лишь «констатирую факт», а если Гингер похвалы и заслуживает, то не по самой своей творческой позе (т. е. «аттитюд»), а по твердости, спокойному достоинству и мужеству, которые в каждой его строчке отражены и поэтически воплощены. Всякая поза допустима, всякая может оказаться законной, и решающее значение имеет не первоначальный выбор, а конечное его оправдание.

В пояснение мне хотелось бы добавить, что стихи Гингера, вероятно, очень понравились бы Гумилеву (и наоборот, – и это чрезвычайно характерно! – едва ли понравились бы Блоку). Может быть, Гумилева удивил бы несколько архаический, с реминисценциями из Державина, стиль Гингера. Но самую суть его поэзии, духовный склад ее он, ненавидевший всякую сентиментальность, малейшее «ковыряние в самом себе», говоря словами Конст. Леонтьева (считавшего это занятье «досаднейшей русской особенностью»), приветствовал и одобрил бы.

Архаизмы Гингера – едва ли явление случайное. Когда-то он, вместе с покойным Поплавским увлекался течениями футуристическими, но не в пример Поплавскому воспринял от футуризма отталкивание от романтической мечтательности, чувствительности и простодушных жалоб на жизненные невзгоды. С годами это усложнилось. Представление о творчестве нашло поддержку в общем «мироощущении» поэта. Опыт подсказал, что обычный «строгий» стих, хваленый «кованый» ямб, на брюсовский лад, и все прочее в том же роде – в большинстве случаев псевдострогость, псевдокованность, готовая превратиться в труху при малейшем дуновении свежего ветерка. Отсюда, вероятно, и возникла стилистическая тяга к восемнадцатому веку, тем более естественная, что духовной цельности, Гингеру близкой и нужной, в смятениях и смущениях века девятнадцатого никак было не найти, – ну а подражать Пушкину… не знаю, как кончить фразу, не обижая людей, которые тешат себя иллюзией, что они по пушкинскому пути идут: на деле это занятие, может быть, и невинное, но к поэзии имеющее мало отношения. Пушкину подражать, а в особенности Пушкина продолжать нельзя иначе как «изнутри», и может это привести, пожалуй, к тому, что стихи, написанные в другую эпоху, окажутся с формальной точки зрения на пушкинские нисколько не похожи.

В моем изложении, в той характеристике, которую я пытаюсь Гингеру дать, поэзия его рискует показаться напыщенной и, чего доброго, слегка дубоватой. Нет затеи более тщетной, чем характеристика поэта, чем пересказ его стихов «своими словами», и давно уже я пришел к убеждению, что самое большее, чего может критик достичь, это внушить желание прочесть книгу, о которой он пишет. У Гингера много фантазии и непосредственности, при общем торжественном, подчеркнуто «высоком», так сказать антибудничном, антикомнатном, антиобывательском складе его стихов. Некоторые его строчки не могут не вызвать ответной, – не насмешливой, а сочувственной, – улыбки, – как, например, в «Факеле», где он предполагает, что ему придется

…покинуть рано

Этот глупый, но приятный свет.


Но полностью я приведу другое стихотворение, «пьесу», как любил говорить Ходасевич, давшую название всей книге, – «Весть». Она типична для Гингера, и в замысле своем касается темы простой и загадочной – сущности поэтического творчества.

Ознобов и бессонниц тайных

Нас утомляет череда

Сцепленьем слов необычайных,

Не оставляющих следа.


Средь ночи добровольно пленной,

При поощреньи щедрой тьмы,

Мы пишем письма всей вселенной,

Живым и мертвым пишем мы.


Мы пишем, как жених невесте,

Нам перебоев не унять,

Чужим и дальним шлем мы вести

О том, чего нельзя понять.


Мы прокричим, но не услышат,

Не вспыхнут и не возгорят,

Ответных писем не напишут

И с нами не заговорят.


Тогда о чем же ты хлопочешь,

Тонический отживший звон,

Зачем поешь, чего ты хочешь,

Куда из сердца рвешься вон?


В последнее время было в нашей печати довольно много толков о «парижской школе» русской поэзии, школе, будто бы страдающей унылым однообразием. А разве Гингер не парижанин? Разве при этом стихи его можно спутать с чьими-либо другими? Если в Париже «школа» и была, то никак она не навязывала единого, по одной мерке установленного склада и стиля, а стремилась убедить, что в поэзии каждый должен найти себя и в поисках этих никого не обманывать, никому не пускать пыли в глаза.

В парижской «школе» возвеличивалось лицо, и после долгого периода, отмеченного комедианством и притворством, жалкими претензиями и несносной фальшью, в ней возникло и удержалось отвращение к маскам. «Школа» требовала отказа от лжи, расторгала чудовищный брак поэзии с ложью, к чему бы поэта одиночество ни привело. В своем культе поэзии «школа» с крайней недоверчивостью относилась к ее суррогату – к поэтичности. Никаких же единых творческих канонов или истин она не утверждала, зная, что их нет и не будет, пока люди рождаются не совсем друг на друга похожими.

Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)

Подняться наверх