Читать книгу Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972) - Георгий Адамович - Страница 14
Литература и жизнь
(«Русская мысль»: 1955–1972)
Записные книжки Фадеева
ОглавлениеПокойный Фадеев был, бесспорно, человеком даровитым и далеко не пустым: кто тридцать лет тому назад прочел его юношескую повесть «Разгром», не мог больше в этом сомневаться. Фадееву повредило положение сановника, которое он занимал все последнее время. Именно оно, это положение, подорвало к нему доверие, притом не только здесь, но, вероятно, и в советской России. Фадеев управлял, организовывал, председательствовал, ездил во главе всевозможных делегаций за границу, произносил громовые речи, возвышал или втаптывал в грязь своих «собратьев по перу», словом был чем-то вроде литературного диктатора.
Но внезапно он покончил с собой, и это отбросило на его диктаторство какой-то странный свет. Самоубийство почти всегда вызывает к человеку любопытство, интерес или сочувствие: как могло это случиться? – спрашиваешь себя. До чего должен был дойти человек, если мог на это решиться? Фадеев по официальной версии спился и покончил с собой в пьяном безволии. Но едва ли это действительно так, да если в официальной версии и есть доля правды, хочется спросить, почему человек, добившийся всех доступных ему внешних успехов, запил горькую: не с отчаяния ли, не от мучительных ли сомнений в своей деятельности? Кстати, в нашумевшей статье Симонова о том, как Фадееву по приказу свыше пришлось переделывать свой последний роман «Молодая гвардия», можно найти намеки на истинные причины его смерти.
В февральском выпуске «Нового мира» помещены выдержки из записных книжек Фадеева, под заглавием «Субъективные заметки». Касаются они исключительно литературы или искусства, однако кое-что в них показательно и для общих настроений писателя. Заметки эти подготовлялись к печати, значит – ничего особенно «интимного» в них быть не может. Но, вероятно, составляя сборник, Фадеев задумался бы, стоит ли включать в него, например, несколько строк из письма архитектора Стасова, жившего в первой половине прошлого века, – строки, по-видимому, его задевшие:
«По свойству моему или по моей натуре мне нужно для исправления моей должности совершенное спокойствие духа… а потому прошу, когда я в кабинете, оставлять меня в совершенном покое».
Фадеев от себя добавил: «Старик был прав, – о, как он был прав!»
Достаточно красноречива и другая короткая запись:
«Недостаток многих произведений современности объясняется тем, что авторы не являются подлинными хозяевами, господами своих идей».
Дальше, правда, идут стереотипные рассуждения о пролетариате и его бунтарском «авангарде», но приведенная мной формула бьет в самую точку и вскрывает основную слабость советской литературы, вернее – ее основное несчастье.
В других заметках Фадеева много спорного: умного вперемешку с наивным, зоркого, проницательного рядом с близоруким. Чувствуется порой и вошедшее в привычку бахвальство «достижениями», которые будто бы ставят советскую словесность на первое место в мире. Фадеев составляет длинный список повестей и романов, включая в него произведения заведомо ничтожные и фальшивые, и горделиво восклицает: «Пусть-ка хоть одна из стран Западной Европы или Америки попробует составить за этот же срок – 28 лет – подобную библиотеку!»
На это не стоит и возражать. Даже не принадлежа к принципиальным, убежденным поклонникам новейшего западного творчества, даже отдавая себе отчет, сколько в нем глубокой растерянности, человек беспристрастный должен признать, что по уровню мастерства и тематической значительности оно неизмеримо выше творчества советского. Беря в руки советскую книгу, мы будто из высшей школы попадаем в приготовительный класс. Многих из авторов, которых называет Фадеев, – в том числе и мнимых «классиков», вроде Гладкова, – в рядовом французском или английском журнале просто не нашли бы возможным печатать по явному недостатку общелитературной и общекультурной их грамотности. Падение уровня в советском творчестве было неизбежно по причинам социальным: прежняя узкая и глубокая культура растеклась в ширину, и иронизировать по этому поводу у нас нет основания, да не должно бы быть и желания. Но не надо черное называть белым и неуклюжие опыты выдавать за блистательные зрелые удачи. (Любопытно, между прочим, что в фадеевском списке, куда внесены имена третьестепенные, нет Эренбурга.)
Попадаются у Фадеева и недоразумения. В очень интересной заметке о Тургеневе он утверждает, что «такими рассказами, как “Касьян с Красивой мечи” и “Живые мощи” Тургенев предвосхитил всю народно-крестьянскую тему Толстого». Если даже это и верно по отношению к «Запискам охотника» вообще, то никак не может относиться к «Живым мощам», рассказу, написанному Тургеневым уже в старости и включавшемуся лишь в позднейшие издания сборника. Фадеев, по-видимому, об этом забыл – или этого не знал.
Тургенева автор «Субъективных заметок» оценивает чрезвычайно высоко и как бы защищает от Толстого. Указывает он, между прочим, на то, что женские образы Тургенева – так называемые «тургеневские девушки» – раздражали Толстого «как реалиста более плотского и строгого». Фадеев находит в этих женских образах «необычайную прелесть и правду» и выражает пожелание, чтобы тургеневской «прелести и правде» учились советские романисты. Что же, это, пожалуй, было бы не плохо! Но не плохо было бы и задуматься над тем, почему Толстой не выносил «тургеневских девушек» – независимо от более «плотского», как выражается Фадеев, восприятия жизни. Вспомним подлинно убийственную запись Толстого по прочтении «Накануне»: «Девица никуда не годится. У нее были длинные ресницы. Ах, как я тебя люблю…» Здесь – ключ к толстовскому раздражению.
Но, конечно, в целом Тургенев действительно – «прекрасный писатель», и хотя бы за одного Базарова, за десять страниц о смерти Базарова, простятся ему все «длинные ресницы» и несколько приторные стилистические красоты. Мне понравилось и даже тронуло меня у Фадеева то, что свои восторги он заключает словами: «Как жалко, что всего этого нельзя высказать ему лично!» Тургеневу эта непосредственность была бы, вероятно, приятнее всяких комплиментов, даже самых изысканных. Иногда, перечитывая иного давно умершего автора, испытываешь именно такое чувство, – т. е. чувство, что он живее живых, и что хотелось бы с благодарностью пожать ему руку.
Останавливаюсь мимоходом на других замечаниях Фадеева, в частности на его словах о Кольцове, в связи с разбором «Литературных мечтаний» Белинского. Кольцова он сравнивает с советским поэтом Исаковским, но считает, что «по мысли и по форме Исаковский выше».
Утверждение это, несомненно, многих покоробит, а то и возмутит. Подумайте, Кольцов – и какой-то Исаковский! Должен признаться, что лишь поверхностно зная поэзию Исаковского, недостаточно внимательно следив за ней, я в данном случае не имею своего мнения: хорош ли, плох ли Исаковский, – твердо не знаю… Но не в нем тут дело, а в Кольцове. Давно, давно пора бы вслух сказать то, с чем, вероятно, все современные поэты согласны: Кольцов – одно из великих недоразумений нашей литературы, одно из тех явлений, в оценке которых двадцатый век бесповоротно разошелся с девятнадцатым. В прошлом столетии постоянно говорили: Пушкин, Лермонтов, Кольцов, – не находя ничего нелепого в сопоставлении этих имен, отодвигая на второй план Тютчева и Баратынского, обходя Некрасова и других более мелких, но все же замечательных поэтов. По-видимому, самый факт появления поэта «из народа» казался настолько необычайным, что парализовал критическое чутье. Но в наше время народность, мнимая или подлинная, никого не соблазнит, а перечитывая Кольцова, только руками разводишь: где в этих гладких и легких, – конечно, талантливых, но неприятно хорошеньких, – песнях то «могучее чувство», то «высокое вдохновение», о котором толковали современники? Вопрос это крайне интересный, я сейчас лишь бегло касаюсь его. Следовало бы когда-нибудь заняться им обстоятельно и попытаться объяснить, почему Кольцов и его огромный успех кажутся теперь явлениями, принадлежащими к категории скорей надсоновской, чем пушкинской.
Дальше о Чернышевском. Чрезвычайно метко у Фадеева указание, что по языку и стилю «Что делать?» ближе всего к писателю, которого Чернышевский должен был считать своим злейшим врагом – к Достоевскому. «Разночинская манера выражаться», – замечает Фадеев.
Об Эртеле, авторе «Гардениных»:
«…У нас его не считают классиком, а так, писателем третьего, а может быть и четвертого разряда. Мамин-Сибиряк считается повыше. И мало кто знает Эртеля».
Да, это действительно так, до сих пор, – несмотря на отзыв Толстого, несмотря на очень высокую оценку, которую в своих «Воспоминаниях» дал Эртелю Бунин, вообще-то мало кого одобрявший. «Гарденины» – роман неровный, далеко не безупречно скроенный, со множеством утомительных подробностей, о коннозаводстве и о другом. Но некоторые страницы удивительны в своей картинности, в психологической правдивости и почти достойны Толстого. Вспоминаю разговор с Алдановым об эртелевском романе. Алданов им восхищался, но когда я сказал «местами почти Толстой», замахал руками:
– Что вы, что вы! Не надо так преувеличивать!
Спорить я не стал. Для Алданова не было в мире писателя, которого можно было бы с Толстым, – со «Львом Николаевичем», как неизменно говорил он в последнее время, – сравнить, даже прибавив слово «почти».
О Чехове: «это несомненно один из самых чудесных писателей на земле». Хочется ответить: верно, правильно, в самом деле «один из самых чудесных»! Но тут же Фадеев добавляет: «Вряд ли Горький с чисто профессиональной точки зрения писатель более крупный».
Вряд ли! Да кто же, находясь в здравом уме и твердой памяти, способен насчет этого колебаться? Пусть даже Горький и «героический» писатель, как указывает Фадеев, – можно ли считать это решающим достоинством по сравнению с душевной стыдливостью и скромностью Чехова? Ведь если и есть у Горького что-либо хорошее, долговечное, – автобиографическая трилогия, отдельные рассказы, такие, например, как «Страстимордасти», – то именно в этих вещах всякая героика отсутствует, и наоборот, там, где Горький «героичен», там не брезгает он и грошовыми ходулями. Разумеется, в Москве говорить об этом не полагается, и, кажется, один только Виктор Шкловский в своем «Гамбургском счете», книге остроумной и кое-где блестящей, решился высказать сомнение в праве Горького на место в первом ряду русской литературы. Но книга эта и изъята из обращения.
В общем, подводя итоги, следует сказать, что «Субъективные заметки» Фадеева не всегда и не везде действительно «субъективны». Не обошлось в них и без казенных прописей. Но читать их все же интересно, – как интересно беседовать с умным и знающим свое дело человеком, если даже он и обрывает самые личные, самые важные свои мысли на полуслове.