Читать книгу Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972) - Георгий Адамович - Страница 20
Литература и жизнь
(«Русская мысль»: 1955–1972)
Памяти Аминадо
ОглавлениеОн был редкостно талантлив, проницателен и находчив.
Если когда-нибудь, – не теперь, конечно, а лет через пятьдесят, а то и через сто, – будет написана история русской эмиграции, то одним из ценнейших источников для главы о ее настроениях, о трагикомических мелочах ее повседневного существования, о ее удачах и невзгодах окажутся стихи и очерки Аминадо. Читали мы их до войны чуть ли не каждый день, в «Последних новостях», и они сразу врезывались в память. Большей частью бывало смешно, порой в шутках сквозило что-то грустное, но всегда изумляла безошибочная меткость слова, верность сатирического прицела, а кроме того, – если это были стихи, – ладность и крепость самих строк. Случалось, Аминадо с усмешкой говорил: «какой я поэт!.. меня ведь за поэта никто и не считает!» Не помню точно, что я в таких случаях отвечал ему: вероятно, отделывался стереотипно-любезными общими словами, ни к чему не обязывающими и мало что значащими.
По существу ответить надо было бы приблизительно следующее: «вы не захотели быть поэтом, вы сами убили в себе поэта, раз навсегда ограничив себя нижними, самыми густыми и плотными, “житейскими” пластами жизни… ваша неумолимая зоркость в отношении людей внушила вам недоверие к их порывам и мечтаниям, вызвала стремление вывести их на чистую воду… да, вы остались чуть-чуть в стороне от поэзии, хотя, согласен, поэзия – понятие неясное, располагающее к притворству и самообману… Но вот что ясно, что несомненно: у вас удивительное стихотворное дарование, и ему многие поэты, более или менее признанные, могли бы позавидовать!»
Стихотворным талантом Аминадо неизменно восхищался Бунин, и в одной из книжек «Современных записок» он свое восхищение выразил, – коротко категорически, не так, как пишутся иные «дружеские» рецензии. Когда-то Аминадо показывал мне письмо Марины Цветаевой, полное восхищения не меньшего. Он, насколько помню, не очень любил поэзию Цветаевой, но письмом этим дорожил, как признанием, шедшим от человека во всем ему противоположного. Да и как можно было, при сколько-нибудь развитом слухе к стихам, к звуку их, к самой ткани их, не восхищаться отдельными на диво сработанными строфами Аминадо, а то и целым его стихотворением?
Однако читателей других, гораздо более многочисленных, он привлек не этим, а преимущественно своим неиссякаемым остроумием.
Ни у кого не было его способности найти в двух-трех словах окончательную формулу для какого-нибудь явления из эмигрантского быта, никто не умел «припечатать» – нет, не заклеймить, потому что Аминадо никого не «клеймил» и ювеналовских поз не принимал, – что-нибудь смешное и жалкое в нашем быту. Как пословицы некоторые его строки входили в обиходный язык и надолго в нем удерживались. Я не сравниваю Аминадо ни с Грибоедовым, ни с Крыловым, но его словесная находчивость – того же порядка, который отличает их.
Кто жил в Париже в предвоенные десятилетья, кто помнит иные эмигрантские собрания и доморощенные, литературные или политические салоны и вечеринки, и бриджи, и страстные уверения в пол-оборота, с шоферского сидения в такси, что пора мол, господа, собираться, пора доставать чемоданы, ибо «вот-вот большевикам крышка», и рядом, тут же, скрытая, смертельная тоска от сознания, что до «крышки» нам, пожалуй, не дотянуть, кто со всем этим сроднился, знает Аминадо истинную цену… Говорю «в Париже», думая, что в других эмигрантских центрах и самая жизнь, вероятно, сложилась по-другому. Кстати, у покойного Довида Кнута есть большое, замечательное стихотворение о еврейских похоронах в российском захолустье, где-нибудь в Бердичеве или Шклове с замечательной строкой:
Особенный, еврейско-русский воздух…
Вот, о годах, которых я сейчас коснулся, можно было бы сказать – «парижско-русский воздух»! Было много досадного, много суетливого или никчемного, но оглядываясь на прошлое, хочется повторить и следующую строку Кнута об этом «особом» воздухе: «блажен, кто им когда-нибудь дышал!» Правда, прошлое всегда кажется лучше настоящего, а тут и самое простое объяснение налицо: эти годы и в чисто физиологическом смысле были лучшими для того поколения, к которому Аминадо принадлежал. Поздняя молодость, зрелость – все было прожито в Париже, былой эмигрантской столице, теперь опустевшей и опустившейся. Но как бы то ни было, жаловать нечего: даже если и грызли мы «черствый хлеб изгнания» в чужой, равнодушной стране, в кое-как наладившихся условиях, многое, многое из этого недавнего прошлого надо бы от всей души помянуть добрым словом.
Аминадо и Тэффи: оба они останутся своеобразными «историографами» этого периода, по крайней мере в том его разрезе, который сам Аминадо определил, как «наша маленькая жизнь». Но зарисовки Тэффи ограниченнее, уже: она главным образом облюбовала, в качестве жертв, эмигрантских дам, в характеристике которых была неподражаема. Аминадо, по долгу чуть ли не ежедневного фельетониста, касался самых разнообразных тем, и если бы все его газетные стихи и наброски собрать, получилась бы живейшая, внутренне-связная хроника: 1920–1940. После войны он замолчал и лишь совсем недавно вернулся к газетной деятельности, – в «Русской мысли» и в «Новом русском слове», – вероятно, уже больной. Но удивительный в своей отчетливости и яркости юмористический дар, удивительное мастерство в отчеканивании стихов-пословиц, стихов-поговорок остались прежними.
В смехе его никогда не пробивалось тех жирных, плотоядных оттенков, которые после Гоголя стали в русской литературе нестерпимы. «Сквозь слезы»? Нет, не совсем. Но это был смех с каким-то дребезжанием внутри, с отголосками того, над чем смеяться ни у кого нет охоты. Помню, меня чрезвычайно обрадовало его отношение к Зощенко, этому, может быть, и не большому, но чудесному писателю, которого когда-нибудь еще оценят как должно. В рассказах Зощенко чудесна именно эта, идущая от Гоголя, естественная смесь веселости с печалью, и постоянный герой его, этот испуганный, растерявшийся среди всяких «планетарных» событий советский человечек – гоголевский образ (отчасти, впрочем, напоминающий и раннего Чарли Чаплина, который Гоголя едва ли читал, но будто весь из него вышел). Я спросил Аминадо, какого он мнения о Зощенко, чуть-чуть опасаясь ответа отрицательного, а еще больше – пренебрежительного, столь у нас распространенного: но он просиял, расплылся в улыбке и стал говорить о своем советском сопернике с таким восторгом, какого я у него почти никогда не видел.
Придет время, когда и самого Аминадо оценят как должно. Умышленно я не называю сейчас его книг, не разбираю отдельных его произведений. Сразу после смерти как-то неловко это делать, хотя, в сущности, трудно было бы определить, что именно уместно в качестве «надгробного слова»: пожалуй, уместнее всего сознание, что ничего действительно нужного и подходящего сказать нельзя.
Не так давно, встретив одного своего знакомого, человека совсем еще молодого, я сказал ему:
– Что это творится вокруг! Каждый день кто-нибудь умирает.
Он с неподдельным удивлением ответил:
– Разве? А я этого не замечал!
Ему было двадцать или двадцать пять лет, и он этого «не замечал», потому что «замечает» человек главным образом исчезновение своих сверстников или, во всяком случае, людей близкого поколения, с которыми вместе довелось ему быть на исторической или жизненной сцене. Сейчас у тех, кто даже и не вполне уверен, было ли им когда-нибудь двадцать лет, мало-помалу создается впечатление, что с каждым новым днем связана новая утрата. И это действительно так. Что-то обрывается, кончается, и на смену идет другое, очередное «что-то», нам неведомое.
Со смертью Аминадо это чувство еще более обострилось. Никто его не заменит и из его друзей или читателей-современников никто его не забудет.